такая вот странная жизнь
Энрике Вила-Матас не случайно стал культовым автором не только в Испании, но и за ее границами, и удостоен многих престижных национальных и зарубежных литературных наград, в том числе премии Медичи, одной из самых авторитетных в Европе. «Странные» герои «странных» историй Вила-Матаса живут среди нас своей особой жизнью, поражая смелым и оригинальным взглядом на этот мир. «Такая вот странная жизнь» – роман о человеке, который решил взбунтоваться против мира привычных и комфортных условностей. О человеке, который хочет быть самим собой, писать, что пишется, и без оглядки любить взбалмошную красавицу – женщину его мечты. А помогают герою найти себя реальные «бунтари» Сальвадор Дали и Грэм Грин, органично введенные автором в ткань повествования.
Такая вот странная жизнь
В любви бывает два типа постоянства: один порождается нашей трусостью, страхом перед одиночеством или же ощущением опасности; другой – тем, что мы гордимся собственным постоянством.
Мануэль да Кунья. «Шпион с улицы Лиссабон»
Я проснулся в тот приятный час, когда сон еще бродит где-то поблизости, но день уже проглянул; и мне сразу открылась картина замечательная и невероятная: наш сын Бруно сидит на кровати, на нашей кровати, рядом со спящей матерью, и молча, во все глаза смотрит вверх – на стеклянные подвески люстры, – смотрит и время от времени как-то очень деловито посмеивается.
А я привык к тому, что сын почти никогда не поднимает глаз от пола, и поэтому мне не удалось сдержать крик изумления, или даже паники, который и разбудил Кармину. Наверное, именно в тот миг у меня мелькнуло предчувствие, что начинающийся день запомнится мне на всю жизнь. Потому что уже через минуту я стал свидетелем не менее странной реакции Кармины: она сразу же попыталась все поставить с ног на голову и, причесывая Бруно на прямой пробор, упрекнула меня в том, что я ненавижу, да-да, именно ненавижу нашего сына. Ее реакция была совершенно необычной, и, повторяю, мне следовало тогда же сообразить, что день начинается слишком странно: ведь в глубине души и она тоже ненавидела Бруно, поэтому ее упрек прозвучал нелепо и, пожалуй, даже цинично. Никогда прежде она не упрекала меня за то, что я с досадой и тревогой наблюдаю за поведением нашего ненормального ребенка, нашего несчастного сына с пустым взглядом.
Раньше меня, понятное дело, не мог не волновать вопрос, что именно Бруно с таким упорством разглядывает на полу, но, когда я, проснувшись, увидел, что он впервые за всю свою жизнь как завороженный смотрит вверх, это оказалось еще хуже. Необычная реакция Кармины окончательно выбила меня из колеи, поэтому я решил ничего ей не отвечать. Мне оставалось просто ждать, пока они уйдут из дома, и я знал, что при этом на лицах у них, у бедных, застынет сердитая утренняя гримаса; я же в тот час, в отличие от жены и сына, обычно предавался мечтам и с наслаждением наблюдал – вернее, подглядывал – за рождением нового дня. Кармина спешила на работу, в администрацию Музея науки, где ее ждала куча дел, а Бруно шел на встречу с «сеньоритой сопровождающей», которая отводила его – вместе с другими детьми, жившими поблизости, – в школу, и там он либо принимался громко рассказывать небылицы, либо с упорством – иногда в буквальном смысле идиотским – сверлил взглядом пол.
Они ушли и оставили меня в покое, так что в восемь утра я, как всегда, уже точил карандаши и одновременно оттачивал замысел статьи для газеты – а статьи я писал каждый день, вкладывая в это дело всю душу и получая от работы колоссальное удовольствие, потому что в текстах такого рода я без зазрения совести все выдумывал из головы, и они писались быстро, минут за тридцать, с лихвой вознаграждая меня за жертвы, приносимые во имя тех строгих законов социального реализма, которым я следовал, когда работал над своей трилогией о жизни обитателей нашей улицы Дурбан, очень реалистическими романами про окружающих меня людей – обиженных судьбой и неприкаянных с улицы Дурбан, униженных и оскорбленных, – короче, про тех, кто внизу.[1]
Покончив со статьей, я, как всегда, испытал чувство легкой грусти, той грусти, что посещает нас под конец удавшихся праздников жизни; затем я решил заняться своей трилогией, но тут на меня внезапно накатил приступ лени. Я уже давно возился с четвертой главой второго тома и в этой главе слегка увяз: там появился персонаж по имени Висенте Гедес, парикмахер с улицы Дурбан, на глазах у которого машина сбила жену и сына; но Висенте Гедес был человеком очень замкнутым, и я все последние дни пытался разузнать какие-нибудь подробности из его трагической жизни, но так ничего и не разузнал и, совершенно отчаявшись, даже начал склоняться к недостойной мысли: а что, если взять да и выдумать всю его жизнь… Висенте Гедес никак не желал приоткрывать мне свой внутренний мир, не желал рассказывать о случившихся с ним несчастьях; и своим молчанием, вернее своей скрытностью, он вымотал мне всю душу, а ведь за последние дни я не раз подкатывался к нему, ради чего регулярно навещал парикмахерскую – под одним и тем же предлогом, что, дескать, у меня сломалась бритва и мне все недосуг купить новую.
Итак, до половины двенадцатого я описывал жизнь Висенте Гедеса – по большей части эту жизнь придумывая. Обычно я работал над трилогией до полудня, потом делал первый перерыв – спускался вниз за почтой, потом шел за газетами в киоск, который находился в самом конце улицы Дурбан. Но в тот день, едва коснувшись дверной ручки, я заметил, что кто-то подсунул под дверь письмо. Удивленный и заинтригованный – и с куда большим интересом, чем минуту назад, когда тщетно силился удержать перед глазами загадочное лицо парикмахера и его суровую гримасу, похожую на судорогу боли, – я нагнулся, поднял нежданное письмо, и тут изумление мое возросло стократ: я узнал так хорошо мне знакомый округлый почерк Роситы.
В своем коротком и безжалостном послании она сообщала, что вечером непременно явится в зал на улице Верди на мою лекцию «О мифической структуре героя», и что это будет наша последняя встреча перед пяти– или даже шестилетней разлукой, и что, раз я наотрез отказываюсь бросить все и бежать с ней, она решила уехать со своим мужем-аптекарем – они откроют новую аптеку где-нибудь подальше от Барселоны. Кончалось письмо так: «Все это я уже говорила тебе, но повторю еще раз. Как было бы чудесно уехать вместе! Но ты трус и предпочитаешь и дальше оставаться с Карминой и этим ужасным мальчишкой. Что ж, твоя воля. Я приду на твою лекцию, потому что обещала, но едва ты закончишь пудрить нам мозги дурацкими рассуждениями о мифической структуре героя – фу, чушь какая! – я исчезну – будь уверен! – из твоей жизни, как сделала это пять лет назад, и ты, дорогой пустомеля, снова не увидишь меня лет пять, а то и шесть. Плохо тебе будет без меня, понимаешь, плохо, и каждый твой день будет похож на нынешний, вернее, на нынешнее утро. Только вообрази себе такую картину: я сейчас стою за твоей дверью, а ты об этом даже не подозреваешь и увидеть меня не можешь. Мы совсем рядом – и в то же время страшно далеки друг от друга».
Когда в моей жизни случается что-нибудь очень важное, первая моя реакция всегда бывает совершенно идиотской и абсурдной. И тот день, тот зимний день, не стал исключением. Прочитав письмо, я снова нагнулся – как последний кретин, как лунатик, – и хотел подобрать с пола хлебную крошку, но так и не подобрал, вспомнив на полпути, что крошка осталась там с эпохи динозавров, с той поры, когда сутки насчитывали двадцать три часа. Несколько секунд, которые показались мне вечностью, я простоял в этой нелепой позе, совершенно обалдевший, так и не коснувшись рукой ни пола, ни доисторических времен, потом наконец вернулся к реальности, к трагической реальности того зимнего дня.
Такая вот странная жизнь
В любви бывает два типа постоянства: один порождается нашей трусостью, страхом перед одиночеством или же ощущением опасности; другой – тем, что мы гордимся собственным постоянством.
Я проснулся в тот приятный час, когда сон еще бродит где-то поблизости, но день уже проглянул; и мне сразу открылась картина замечательная и невероятная: наш сын Бруно сидит на кровати, на нашей кровати, рядом со спящей матерью, и молча, во все глаза смотрит вверх – на стеклянные подвески люстры, – смотрит и время от времени как-то очень деловито посмеивается.
А я привык к тому, что сын почти никогда не поднимает глаз от пола, и поэтому мне не удалось сдержать крик изумления, или даже паники, который и разбудил Кармину. Наверное, именно в тот миг у меня мелькнуло предчувствие, что начинающийся день запомнится мне на всю жизнь. Потому что уже через минуту я стал свидетелем не менее странной реакции Кармины: она сразу же попыталась все поставить с ног на голову и, причесывая Бруно на прямой пробор, упрекнула меня в том, что я ненавижу, да-да, именно ненавижу нашего сына. Ее реакция была совершенно необычной, и, повторяю, мне следовало тогда же сообразить, что день начинается слишком странно: ведь в глубине души и она тоже ненавидела Бруно, поэтому ее упрек прозвучал нелепо и, пожалуй, даже цинично. Никогда прежде она не упрекала меня за то, что я с досадой и тревогой наблюдаю за поведением нашего ненормального ребенка, нашего несчастного сына с пустым взглядом.
Раньше меня, понятное дело, не мог не волновать вопрос, что именно Бруно с таким упорством разглядывает на полу, но, когда я, проснувшись, увидел, что он впервые за всю свою жизнь как завороженный смотрит вверх, это оказалось еще хуже. Необычная реакция Кармины окончательно выбила меня из колеи, поэтому я решил ничего ей не отвечать. Мне оставалось просто ждать, пока они уйдут из дома, и я знал, что при этом на лицах у них, у бедных, застынет сердитая утренняя гримаса; я же в тот час, в отличие от жены и сына, обычно предавался мечтам и с наслаждением наблюдал – вернее, подглядывал – за рождением нового дня. Кармина спешила на работу, в администрацию Музея науки, где ее ждала куча дел, а Бруно шел на встречу с «сеньоритой сопровождающей», которая отводила его – вместе с другими детьми, жившими поблизости, – в школу, и там он либо принимался громко рассказывать небылицы, либо с упорством – иногда в буквальном смысле идиотским – сверлил взглядом пол.
Они ушли и оставили меня в покое, так что в восемь утра я, как всегда, уже точил карандаши и одновременно оттачивал замысел статьи для газеты – а статьи я писал каждый день, вкладывая в это дело всю душу и получая от работы колоссальное удовольствие, потому что в текстах такого рода я без зазрения совести все выдумывал из головы, и они писались быстро, минут за тридцать, с лихвой вознаграждая меня за жертвы, приносимые во имя тех строгих законов социального реализма, которым я следовал, когда работал над своей трилогией о жизни обитателей нашей улицы Дурбан, очень реалистическими романами про окружающих меня людей – обиженных судьбой и неприкаянных с улицы Дурбан, униженных и оскорбленных, – короче, про тех, кто внизу.[1]
Покончив со статьей, я, как всегда, испытал чувство легкой грусти, той грусти, что посещает нас под конец удавшихся праздников жизни; затем я решил заняться своей трилогией, но тут на меня внезапно накатил приступ лени. Я уже давно возился с четвертой главой второго тома и в этой главе слегка увяз: там появился персонаж по имени Висенте Гедес, парикмахер с улицы Дурбан, на глазах у которого машина сбила жену и сына; но Висенте Гедес был человеком очень замкнутым, и я все последние дни пытался разузнать какие-нибудь подробности из его трагической жизни, но так ничего и не разузнал и, совершенно отчаявшись, даже начал склоняться к недостойной мысли: а что, если взять да и выдумать всю его жизнь… Висенте Гедес никак не желал приоткрывать мне свой внутренний мир, не желал рассказывать о случившихся с ним несчастьях; и своим молчанием, вернее своей скрытностью, он вымотал мне всю душу, а ведь за последние дни я не раз подкатывался к нему, ради чего регулярно навещал парикмахерскую – под одним и тем же предлогом, что, дескать, у меня сломалась бритва и мне все недосуг купить новую.
Итак, до половины двенадцатого я описывал жизнь Висенте Гедеса – по большей части эту жизнь придумывая. Обычно я работал над трилогией до полудня, потом делал первый перерыв – спускался вниз за почтой, потом шел за газетами в киоск, который находился в самом конце улицы Дурбан. Но в тот день, едва коснувшись дверной ручки, я заметил, что кто-то подсунул под дверь письмо. Удивленный и заинтригованный – и с куда большим интересом, чем минуту назад, когда тщетно силился удержать перед глазами загадочное лицо парикмахера и его суровую гримасу, похожую на судорогу боли, – я нагнулся, поднял нежданное письмо, и тут изумление мое возросло стократ: я узнал так хорошо мне знакомый округлый почерк Роситы.
В своем коротком и безжалостном послании она сообщала, что вечером непременно явится в зал на улице Верди на мою лекцию «О мифической структуре героя», и что это будет наша последняя встреча перед пяти– или даже шестилетней разлукой, и что, раз я наотрез отказываюсь бросить все и бежать с ней, она решила уехать со своим мужем-аптекарем – они откроют новую аптеку где-нибудь подальше от Барселоны. Кончалось письмо так: «Все это я уже говорила тебе, но повторю еще раз. Как было бы чудесно уехать вместе! Но ты трус и предпочитаешь и дальше оставаться с Карминой и этим ужасным мальчишкой. Что ж, твоя воля. Я приду на твою лекцию, потому что обещала, но едва ты закончишь пудрить нам мозги дурацкими рассуждениями о мифической структуре героя – фу, чушь какая! – я исчезну – будь уверен! – из твоей жизни, как сделала это пять лет назад, и ты, дорогой пустомеля, снова не увидишь меня лет пять, а то и шесть. Плохо тебе будет без меня, понимаешь, плохо, и каждый твой день будет похож на нынешний, вернее, на нынешнее утро. Только вообрази себе такую картину: я сейчас стою за твоей дверью, а ты об этом даже не подозреваешь и увидеть меня не можешь. Мы совсем рядом – и в то же время страшно далеки друг от друга».
Когда в моей жизни случается что-нибудь очень важное, первая моя реакция всегда бывает совершенно идиотской и абсурдной. И тот день, тот зимний день, не стал исключением. Прочитав письмо, я снова нагнулся – как последний кретин, как лунатик, – и хотел подобрать с пола хлебную крошку, но так и не подобрал, вспомнив на полпути, что крошка осталась там с эпохи динозавров, с той поры, когда сутки насчитывали двадцать три часа. Несколько секунд, которые показались мне вечностью, я простоял в этой нелепой позе, совершенно обалдевший, так и не коснувшись рукой ни пола, ни доисторических времен, потом наконец вернулся к реальности, к трагической реальности того зимнего дня.
Росита решила меня бросить, и в серьезности ее намерений можно не сомневаться. И мне будет очень трудно пережить разлуку, потому что после ее внезапного и нечаянного возвращения я возмечтал о том, что отныне мы будем видеться постоянно, что она, как и прежде, будет моей любовницей, а я, как и прежде, буду тайком подглядывать за ней, потому что в былые дни она мне это позволяла: когда мы находили тайный приют в нашей гостинице, на меня накатывало лихорадочное возбуждение, и я смотрел на нее; она зажигала мне сигарету и с улыбкой поглаживала мой огромный нос – а этот нос, надо признаться, всю жизнь доставлял мне кучу неприятностей: из-за него меня называют Сирано, и мне это обидно, – но она очень ласково поглаживала мой нос, приговаривая: «Ах ты чертов вуайерист!»
ЛитЛайф
Жанры
Авторы
Книги
Серии
Форум
Вила-Матас Энрике
Книга «Такая вот странная жизнь»
Оглавление
Читать
Помогите нам сделать Литлайф лучше
Я покажу записку публике и даже пущу по рядам, чтобы люди удостоверились, что она на самом деле существует.
«Это очень дорогой для меня документ, – скажу я. – Он спас мне жизнь. Официант ловко подсунул мне записку вместе с dry martini».
Поверят или нет? Разве похоже, что я когда-нибудь был тайным агентом? Нет, не похоже. На лекции ходят все же не полные идиоты. Слишком неправдоподобная история. Я окончательно утрачу их доверие, ежели рискну подсунуть им подобный бред. К тому же Росита слишком хорошо меня знает и, чего доброго, решит, что я уже и соврать-то как следует не способен. Ясно одно: если я отважусь на такую смехотворную ложь, моя лекция непременно закончится провалом.
Нет, лучше расскажу им о том, что случилось со мной в поезде Мадрид – Лиссабон, где я познакомился со странным типом, который признался мне, что раньше был тайным агентом. Я всегда интересовался разведкой, но встретить настоящего шпиона – разумеется, если он меня не обманул, – мне довелось впервые…
Я решил, что расскажу на лекции об этом единственном шпионе, которого знал самолично, расскажу, как все началось. Когда ночной поезд уже тронулся и я успел порадоваться, что вторую полку никто не занял, в купе вошел мужчина. Он суетливо поздоровался. Никакого багажа, кроме небольшой сумки, при нем не было. Он проверил номер свободной полки, чтобы убедиться, что это его место, потом вынул из кармана белый платок, протер очки и поинтересовался, имеется ли в поезде вагон-ресторан. Я ответил, что ресторан в поезде есть, правда, идти туда не стоит, потому что еда там дорогая и не слишком хорошая. Но он таким тоном переспросил, уверен ли я в этом, что у меня появились легкие сомнения. Мужчина был примерно моего возраста, очень любезный, с чересчур лощеными манерами. Минут за пять он сумел уговорить меня пойти с ним поужинать. Заявил, что за вино будет платить он. Я объяснил, что не пью. Он улыбнулся и глянул на меня так, будто не поверил моим словам.
– Тогда позвольте мне заплатить за ужин, не хочется идти в ресторан одному.
– Хорошо, – ответил я, – я пойду с вами. Но при условии, что платить за себя буду сам.
В поездах порой случаются самые невероятные знакомства. Я писатель, и упустить такой случай было бы для меня непростительно. Тогда я еще не начал работать над реалистической трилогией. Но все рассказы, которые я довольно плодовито выпекал, замешивались исключительно на правде жизни. Я надеялся, что в конце концов объединю их в том и эта книга непременно откроет мне двери в издательский мир. Так оно, кстати, и вышло. Короче говоря, я рассчитывал услышать от нового знакомого какую-нибудь интересную историю. Тогда я принадлежал к числу людей – принадлежу и теперь, но, пожалуй, в меньшей степени, – которым нравится слушать других; тогда мне по крайней мере казалось, что для выбранной мной профессии необходимо в первую очередь это качество. Я принадлежал к числу людей – принадлежу и по сей день, но в меньшей степени, – крайне бестактных и нескромных и старался ничего не пропускать мимо ушей, когда путешествовал в поезде, сидел в кафе либо просто шагал по улице. Некоторые пойманные на лету фразы или выслушанные истории затем ложились в основу рассказов. Так что я тоже относился к разряду тех странных пассажиров, о которых упоминал выше, то есть был человеком, который, готовясь написать рассказ, выходит на улицу или садится в поезд – и начинает подслушивать, подглядывать за окружающими.
– Хорошо, – повторил я, – согласен, давайте поужинаем вместе.
Чем-то он меня крепко зацепил. Попутчик не только был одного со мной возраста, но и внешне мы оказались похожи. Немного различались только стилем одежды и манерами – у него они были куда более светскими. В остальном же, если дать волю воображению, его можно было принять за моего двойника. Вероятно, он тоже заметил наше сходство, хотя не собирался, как, впрочем, и я, комментировать сей странный факт.
Я никак не мог предположить другого: что в истории, которую жаждал рассказать попутчик, речь пойдет о том, как в Париже он встретил своего двойника. Иногда в поездах случаются удивительные вещи. Как такое забудешь? Стоило мне подумать, что новый знакомый мог быть моим двойником, как сразу после ужина он заговорил о своем двойнике, но только, разумеется, не обо мне, а о каком-то португальце из Парижа.
Ужин прошел не совсем спокойно. Первые минуты были посвящены традиционному ритуалу знакомства:
– Меня зовут Хуан Риверола, я агент по продаже недвижимости, – произнес он.
После такого вполне нейтрального и вежливого начала странный попутчик принялся наливаться вином – бокал за бокалом. Не помню почему – видимо, потому что я назвался писателем, – ему захотелось поведать о своих любимых книгах: только такие книги я и читаю, веско заявил он, забыв уточнить, что же это за книги. Пока наконец, после моих настойчивых расспросов, не раскрыл тайну:
– Я читаю только романы про Джеймса Бонда. По-английски, понятное дело. Меня привлекают изысканные вещи – наверное, таким образом я стараюсь компенсировать вульгарность собственной профессии – агента по недвижимости, ведь это довольно незавидное и ничтожное занятие. А я принадлежу к богатому роду, теперь, правда, обедневшему. – Риверола опьянел и говорил не очень внятно. – Я привык жить, не утруждая себя работой, но в некий момент был вынужден взяться за это жалкое дело – просто не оставалось другого выхода.
– И почему только про Джеймса Бонда? – спросил я.
Он несколько секунд пристально глядел на меня. Он уже был довольно пьян. Затем попросил официанта принести еще бутылку вина и очень тихо, едва ли мне не на ухо, проговорил:
– Дело в том, что я был шпионом, только недолго, меня очень скоро турнули. Но я успел познакомиться с полковником Жуве. И работал я, как вы, наверное, уже догадались, на французскую разведку.
Когда официант принес вино, Риверола заставил и меня выпить бокал. Я решил не отказываться. Он же с каждой минутой приходил все в большее возбуждение, в нем проснулась какая-то неистовая сила, а ведь мне, о чем я ни на миг не забывал, предстояло провести ночь с ним в одном купе, поэтому я счел за лучшее не перечить и попытаться сохранить добрые отношения.
– Да, меня турнули, то есть дали пинка под зад, – повторил Риверола, – и очень даже скоро. Самое удивительное, что мне так никогда и не довелось узнать, за что я получил от них этот пинок. Загадка. И вечная заноза у меня в душе. Я мечтал избавиться от службы в агентстве недвижимости. Однажды я приехал по делам в Париж, и на Монпарнасе меня завербовали в шпионы – это вселило в мою бедную голову безумные надежды, но кончилось все полным крахом. Меня завербовали и почти сразу же дали пинка под зад. А все так хорошо начиналось. Крошечный вьетнамец, тайный агент, повел меня в логово таинственного полковника Жуве. Да, все начиналось просто прекрасно.
Он рассказал, что тайное логово людей, считавшихся мозговым центром шпионской сети, всегда рисовалось ему в виде подземного помещения, а тут он попал в дом, расположенный под Дренси, – там и скрывался полковник Жуве. Обнаружил Риверола и еще нечто, идущее вразрез с традиционными представлениями: оказалось, что мозговой центр всей шпионской сети находился не в подземелье, а в самой верхней части здания. Вьетнамец на лифте поднял его до мансарды, там они вышли и начали подниматься по лесенке – такой узкой, что человек крепкого сложения мог бы там и застрять. Эта удивительно узенькая лесенка переходила в другую, куда уже первой, и эта вторая лесенка привела их на крышу, они миновали маленький металлический мостик и попали в очередной лабиринт, от которого у Риверолы закружилась голова, и он даже спросил своего вьетнамского проводника, на самом ли деле они идут в какое-то определенное место или это просто дурная шутка. Ответа он не получил, и вскоре они увидели двуцветную черно-красную дверь в самом конце зловещего коридора, по которому надо было двигаться пригнув голову. Вьетнамец робко постучал в дверь, и она медленно открылась – вероятно, под действием пружины. Они вошли в комнату размером примерно в пять квадратных метров; там, невозмутимо покуривая трубку, сидел под картой Тонкинского залива седобородый человек в форме полковника французской армии.
Такая вот странная жизнь (fb2)
Энрико Вила-Матас Такая вот странная жизнь
В любви бывает два типа постоянства: один порождается нашей трусостью, страхом перед одиночеством или же ощущением опасности; другой – тем, что мы гордимся собственным постоянством.
Я проснулся в тот приятный час, когда сон еще бродит где-то поблизости, но день уже проглянул; и мне сразу открылась картина замечательная и невероятная: наш сын Бруно сидит на кровати, на нашей кровати, рядом со спящей матерью, и молча, во все глаза смотрит вверх – на стеклянные подвески люстры, – смотрит и время от времени как-то очень деловито посмеивается.
А я привык к тому, что сын почти никогда не поднимает глаз от пола, и поэтому мне не удалось сдержать крик изумления, или даже паники, который и разбудил Кармину. Наверное, именно в тот миг у меня мелькнуло предчувствие, что начинающийся день запомнится мне на всю жизнь. Потому что уже через минуту я стал свидетелем не менее странной реакции Кармины: она сразу же попыталась все поставить с ног на голову и, причесывая Бруно на прямой пробор, упрекнула меня в том, что я ненавижу, да-да, именно ненавижу нашего сына. Ее реакция была совершенно необычной, и, повторяю, мне следовало тогда же сообразить, что день начинается слишком странно: ведь в глубине души и она тоже ненавидела Бруно, поэтому ее упрек прозвучал нелепо и, пожалуй, даже цинично. Никогда прежде она не упрекала меня за то, что я с досадой и тревогой наблюдаю за поведением нашего ненормального ребенка, нашего несчастного сына с пустым взглядом.
Раньше меня, понятное дело, не мог не волновать вопрос, что именно Бруно с таким упорством разглядывает на полу, но, когда я, проснувшись, увидел, что он впервые за всю свою жизнь как завороженный смотрит вверх, это оказалось еще хуже. Необычная реакция Кармины окончательно выбила меня из колеи, поэтому я решил ничего ей не отвечать. Мне оставалось просто ждать, пока они уйдут из дома, и я знал, что при этом на лицах у них, у бедных, застынет сердитая утренняя гримаса; я же в тот час, в отличие от жены и сына, обычно предавался мечтам и с наслаждением наблюдал – вернее, подглядывал – за рождением нового дня. Кармина спешила на работу, в администрацию Музея науки, где ее ждала куча дел, а Бруно шел на встречу с «сеньоритой сопровождающей», которая отводила его – вместе с другими детьми, жившими поблизости, – в школу, и там он либо принимался громко рассказывать небылицы, либо с упорством – иногда в буквальном смысле идиотским – сверлил взглядом пол.
Они ушли и оставили меня в покое, так что в восемь утра я, как всегда, уже точил карандаши и одновременно оттачивал замысел статьи для газеты – а статьи я писал каждый день, вкладывая в это дело всю душу и получая от работы колоссальное удовольствие, потому что в текстах такого рода я без зазрения совести все выдумывал из головы, и они писались быстро, минут за тридцать, с лихвой вознаграждая меня за жертвы, приносимые во имя тех строгих законов социального реализма, которым я следовал, когда работал над своей трилогией о жизни обитателей нашей улицы Дурбан, очень реалистическими романами про окружающих меня людей – обиженных судьбой и неприкаянных с улицы Дурбан, униженных и оскорбленных, – короче, про тех, кто внизу. [1]
Покончив со статьей, я, как всегда, испытал чувство легкой грусти, той грусти, что посещает нас под конец удавшихся праздников жизни; затем я решил заняться своей трилогией, но тут на меня внезапно накатил приступ лени. Я уже давно возился с четвертой главой второго тома и в этой главе слегка увяз: там появился персонаж по имени Висенте Гедес, парикмахер с улицы Дурбан, на глазах у которого машина сбила жену и сына; но Висенте Гедес был человеком очень замкнутым, и я все последние дни пытался разузнать какие-нибудь подробности из его трагической жизни, но так ничего и не разузнал и, совершенно отчаявшись, даже начал склоняться к недостойной мысли: а что, если взять да и выдумать всю его жизнь… Висенте Гедес никак не желал приоткрывать мне свой внутренний мир, не желал рассказывать о случившихся с ним несчастьях; и своим молчанием, вернее своей скрытностью, он вымотал мне всю душу, а ведь за последние дни я не раз подкатывался к нему, ради чего регулярно навещал парикмахерскую – под одним и тем же предлогом, что, дескать, у меня сломалась бритва и мне все недосуг купить новую.
Итак, до половины двенадцатого я описывал жизнь Висенте Гедеса – по большей части эту жизнь придумывая. Обычно я работал над трилогией до полудня, потом делал первый перерыв – спускался вниз за почтой, потом шел за газетами в киоск, который находился в самом конце улицы Дурбан. Но в тот день, едва коснувшись дверной ручки, я заметил, что кто-то подсунул под дверь письмо. Удивленный и