ходил один такой шерсть на носу
Ходил один такой шерсть на носу
Аркадий и Борис Стругацкие
За поворотом, в глубине
Готово будущее мне
Его уже не втянешь в спор
Оно распахнуто, как бор,
Всё вглубь, всё настежь.
Улитка, по склону Фудзи,
Вверх, до самых высот!
С этой высоты лес был как пышная пятнистая пена; как огромная, на весь мир, рыхлая губка; как животное, которое затаилось когда-то в ожидании, а потом заснуло и проросло грубым мохом. Как бесформенная маска, скрывающая лицо, которое никто еще никогда не видел.
Перец сбросил сандалии и сел, свесив босые ноги в пропасть. Ему показалось, что пятки сразу стали влажными, словно он в самом деле погрузил их в теплый лиловый туман, скопившийся в тени под утесом. Он достал из кармана собранные камешки и аккуратно разложил их возле себя, а потом выбрал самый маленький и тихонько бросил его вниз, в живое и молчаливое, в спящее, равнодушное, глотающее навсегда, и белая искра погасла, и ничего не произошло – не шевельнулись никакие веки и никакие глаза не приоткрылись, чтобы взглянуть на него. Тогда он бросил второй камешек.
Кусты позади с треском раздвинулись. Перец осторожно оглянулся, но это был не директор, это был знакомый человек Клавдий-Октавиан Домарощинер из группы Искоренения. Он медленно приблизился и остановился в двух шагах, глядя на Переца сверху вниз пристальными темными глазами. Он что-то знал или подозревал, что-то очень важное, и это знание или подозрение сковывало его длинное лицо, окаменевшее лицо человека, принесшего сюда, к обрыву, странную тревожную новость; еще никто в мире не знал этой новости, но уже ясно было, что все решительно изменилось, что все прежнее отныне больше не имеет значения и от каждого, наконец, потребуется все, на что он способен.
– А чьи же это туфли? – спросил он и огляделся.
– Это не туфли, – сказал Перец. – Это сандалии.
– Вот как? – Домарощинер усмехнулся и потянул из кармана большой блокнот. – Сандалии? Оч-чень хорошо. Но чьи это сандалии?
Он придвинулся к обрыву, осторожно заглянул вниз и сейчас же отступил.
– Человек сидит у обрыва, – сказал он, – и рядом с ним сандалии. Неизбежно возникает вопрос: чьи это сандалии и где их владелец?
– Это мои сандалии, – сказал Перец.
– Ваши? – Домарощинер с сомнением посмотрел на большой блокнот. – Значит, вы сидите босиком? Почему? – Он решительно спрятал большой блокнот и извлек из заднего кармана малый блокнот.
– Босиком – потому что иначе нельзя, – объяснил Перец. – Я вчера уронил туда правую туфлю и решил, что впредь всегда буду сидеть босиком. – Он нагнулся и посмотрел через раздвинутые колени. – Вон она лежит. Сейчас я в нее камушком…
Домарощинер проворно поймал его за руку и отобрал камешек.
– Действительно, простой камень, – сказал он. – Но это пока ничего не меняет. Непонятно, Перец, почему это вы меня обманываете. Ведь туфлю отсюда увидеть нельзя – даже если она действительно там, а там ли она, это уже особый вопрос, которым мы займемся попозже, – а раз туфлю увидеть нельзя, значит, вы не можете рассчитывать попасть в нее камнем, даже если бы вы обладали соответствующей меткостью и действительно хотели бы этого и только этого: я имею в виду попадание… Но мы все это сейчас выясним.
Он сунул малый блокнот в нагрудный карман и снова достал большой блокнот. Потом он поддернул брюки и присел на корточки.
– Итак, вы вчера тоже были здесь, – сказал он. – Зачем? Почему вы вот уже вторично пришли на обрыв, куда остальные сотрудники Управления, не говоря уже о внештатных специалистах, ходят разве для того, чтобы справить нужду?
Перец сжался. Это просто от невежества, подумал он. Нет, нет, это не вызов и не злоба, этому не надо придавать значения. Это просто невежество. Невежеству не надо придавать значения, никто не придает значения невежеству. Невежество испражняется на лес. Невежество всегда на что-нибудь испражняется, и, как правило, этому не придают значения. Невежество никогда не придавало значения невежеству…
– Вам, наверное, нравится здесь сидеть, – вкрадчиво продолжал Домарощинер. – Вы, наверное, очень любите лес. Вы его любите? Отвечайте!
– А вы? – спросил Перец.
Домарощинер шмыгнул носом.
– А вы не забывайтесь, – сказал он обиженно и раскрыл блокнот. – Вы прекрасно знаете, где я состою, а я состою в группе Искоренения, и поэтому ваш вопрос, а вернее, контрвопрос абсолютно лишен смысла. Вы прекрасно понимаете, что мое отношение к лесу определяется моим служебным долгом, а вот чем определяется ваше отношение к лесу – мне не ясно. Это нехорошо, Перец, вы обязательно подумайте об этом, советую вам для вашей же пользы, не для своей. Нельзя быть таким непонятным. Сидит над обрывом, босиком, бросает камни… Зачем, спрашивается? На вашем месте я бы прямо рассказал мне все. И все расставил бы на свои места. Откуда вы знаете, может быть, есть смягчающие обстоятельства, и вам в конечном счете ничто не грозит. А, Перец? Вы же взрослый человек и должны понимать, что двусмысленность неприемлема. – Он закрыл блокнот и подумал. – Вот, например, камень. Пока он лежит неподвижно, он прост, он не внушает сомнений. Но вот его берет чья-то рука и бросает. Чувствуете?
– Нет, – сказал Перец. – То есть, конечно, да.
– Вот видите. Простота сразу исчезает, и ее больше нет. Чья рука? – спрашиваем мы. Куда бросает? Или, может быть, кому? Или, может быть, в кого? И зачем. И как это вы можете сидеть на краю обрыва? От природы это у вас или вдруг вы специально тренировались? Я, например, на краю обрыва сидеть не могу. И мне страшно подумать, ради чего бы это я стал тренироваться. У меня голова кружится. И это естественно. Человеку вообще незачем сидеть на краю обрыва. Особенно если он не имеет пропуска в лес. Покажите мне, пожалуйста, ваш пропуск, Перец.
– У меня нет пропуска.
– Не знаю… Не дают вот.
– Правильно, не дают. Нам это известно. А вот почему не дают? Мне дали, ему дали, им дали и еще многим, а вам почему-то не дают.
Перец осторожно покосился на него. Длинный тощий нос Домарощинера шмыгал, глаза часто мигали.
– Наверное, потому что я посторонний, – предположил Перец. – Наверное, поэтому.
– И ведь не только я вами интересуюсь, – продолжал Домарощинер доверительно. – Если бы только я! Вами интересуются люди и поважнее… Слушайте, Перец, может быть, вы отсядете от обрыва, чтобы мы могли продолжать? У меня голова кружится смотреть на вас.
Братья Стругацкие
Романы > Беспокойство (Улитка на склоне-1) > страница 7
Он вдруг замолчал и судорожно вздохнул. Глаза его закатились, руки как бы сами собой поднялись ладонями вверх. Атос приостановился. Мутное лиловое облако возникло возле лица Слухача, губы его затряслись, и он заговорил быстро и отчетливо чужим металлическим голосом с чужими интонациями, чужим диковинным стилем и даже, кажется, на чужом языке, так что понятными были только отдельные фразы.
— На фронте южных земель в битву вступают новые… отодвигается все дальше на юг… победного передвижения… Большое разрыхление почвы на северном направлении ненадолго прекращено из-за редких кое-где… Новые приемы заболачивания дают новые обширные места для покоя и нового передвижения на… Во всех деревнях… большие победы… усилия… новые отряды подруг… завтра и навсегда спокойствие и слияние…
Подоспевший старик стоял у Атоса за плечом и приговаривал:
— Видал? Спокойствие и слияние. Все время твержу: Нельзя! Во всех деревнях, слышал. Значит, и в нашей тоже. И новые отряды подруг…
Слухач замолчал и опустился на корточки. Лиловое облачко растаяло. О чем это я? — сказал он. — Что, передача была? Ну как там Одержание, исполняется? А на поле ты, Молчун, не ходи. Ты ведь, наверное, за своей Навой идешь…
Атос перешагнул через горшок с травобойкой и поспешно пошел прочь. Дом Кулака находился на самой окраине. Замурзанная старуха — не то мать, не то тетка, — сказала, недоброжелательно фыркая, что Кулака дома нету, Кулак в поле, а если бы был в доме, то искать его в поле было бы нечего, а раз он в поле, то чего ему, Молчуну, тут зря стоять. Атос отправился на поле.
В поле сеяли. Душный стоячий воздух был пропитан крепкой смесью запахов. Разило потом, бродилом, гниющими злаками. Утренний урожай был уже снят и толстым слоем навален вдоль борозды. Зерно уже разлагалось. Тучи рабочих мух толклись над горшками с закваской, а в самой гуще этого черного, отсвечивающего металлом круговорота стоял староста и, наклонив голову и прищурив один глаз, внимательно изучал каплю сыворотки на ногте большого пальца. Ноготь был специальный, плоский, тщательно отполированный, до блеска отмытый нужными составами. Мимо ног старосты по борозде, в десяти шагах друг от друга, гуськом ползли сеятели. Они больше не пели, но в глубине леса еще гукало и ахало, и теперь ясно было, что это не эхо.
Атос пошел вдоль цепи, наклоняясь и заглядывая в опущенные лица. Отыскав Кулака, он тронул его за плечо, и Кулак сразу же, ни о чем не спрашивая, вылез из борозды. Борода его была забита грязью.
— Чего, шерсть на носу, касаешься? — прохрипел он, глядя Атосу в ноги. — Один вот тоже, шерсть на носу, касался, так его взяли за руки и за ноги и на дерево закинули, там он до сих пор и висит, а когда его снимут, так больше, небось, касаться не будет, шерсть на носу…
— Идешь? — коротко спросил Атос.
— Еще бы не иду, когда закваски на семерых наготовил, в дом не войти, шерсть на носу, воняет, жить невозможно, как не теперь не идти — старуха выносить не хочет, а сам я на это уже глядеть не могу. Да только куда идем? Колченог вчера говорил, что в Тростники, а я в Тростники не пойду, шерсть на носу, там и людей-то в Тростниках нет, не то что девок, там если человек захочет кого за ногу взять и на дерево закинуть, шерсть на носу, так некого, а мне без девки жить больше невозможно, меня староста со свету сживет… Вон, стоит, шерсть на носу, глаз вылупил, и сам слепой, как пятка, шерсть на носу, один вот так стоял, дали ему в глаз, больше не стоит, шерсть на носу, а в Тростники я не пойду, как хочешь…
— В Город, — сказал Атос.
— В Город — другое дело, в Город я пойду, тем более, говорят, что никакого Города вообще и нету, шерсть на носу, а врет о Городе этот старый пень, придет утром, половину горшка выест и начинает, шерсть на носу, плести: то нельзя, это нельзя… Я его спрашиваю, а кто ты такой, чтобы мне запрещать, что нельзя, а что можно, шерсть на носу — не говорит, сам не знает, про Город какой-то несет…
— Выходим послезавтра, — сказал Атос.
— А чего ждать? — возмутился Кулак. — У меня в доме ночевать невозможно, закваска смердит, пошли лучше вечером, а то вот так один ждал-ждал, а ему как дали по ушам, так он и ждать перестал, и до сих пор не ждет… И старуха ругается, житья нет, шерсть на носу, слушай, Молчун, давай старуху возьмем, может, ее воры отберут, я бы отдал, а?
— Выходим послезавтра, — терпеливо повторил Атос. — И ты молодец, что закваски приготовил много. Нам…
Он не закончил, потому что на поле закричали.
«Мертвяки! Мертвяки! — заорал староста. — Женщины, назад!» Атос огляделся. Между деревьями на краю поля стояли мертвяки: двое синих совсем близко и один желтый поодаль. Головы их с круглыми дырами глаз и с черной трещиной на месте рта медленно поворачивались из стороны в сторону, огромные руки плетьми висели вдоль тела. Земля под их ступнями уже курилась, белые струйки пара мешались с сизым дымком. Мертвяки эти видали виды и поэтому держались крайне осторожно. У желтого правый бок был изъеден травобоем, а оба синих были испятнаны лишаями ожогов от бродила. Местами шкура на них отмерла и свисала лохмотьями. Пока они стояли и смотрели, женщины с визгом убежали в деревню, а мужчины, угрожающе и многословно бормоча, сбились в кучу с горшками травобоя наготове. Потом староста сказал: «Чего стоять? Пошли!» — и все неторопливо двинулись на мертвяков, рассыпались в цепь. «В глаза! — покрикивал староста. — Старайтесь в глаза им плеснуть! В глаза!» В цепи пугали: «Гу-гу! А ну пошли отсюда! А-га-га-га!» — связываться никому не хотелось.
Кулак шел рядом с Атосом, выдирая из бороды засохшую грязь, и кричал громче всех, а между криками приговаривал: «Да не-ет, зря идем, шерсть на носу, не устоят они, сейчас побегут… Разве это мертвяки? Драные какие-то, где им устоять… Гу-гу-гу! Вы!» Подойдя к мертвякам шагов на двадцать, люди остановились. Кулак бросил в желтого ком земли, мертвяк с необычайным проворством выбросил вперед широкую ладонь и отбил ком в сторону. Все снова загукали и затопали ногами, некоторые показывали мертвякам горшки и делали угрожающие движения. Травобоя было жалко, и не хотелось потом тащиться в деревню за новым бродилом, мертвяки были битые, осторожные, и должно было обойтись и так.
И обошлось. Пар и дым из-под ног мертвяков пошел гуще, они попятились. «Ну, все, — сказали в цепи. — Сейчас вывернутся…» Мертвяки неуловимо изменились, словно повернулись внутри шкуры. Не стало видно ни глаз, ни рта — они стояли спиной. Через секунду они уже уходили, мелькая между деревьями. Там, где они только что стояли, медленно оседало облако пара.
Люди, оживленно галдя, двинулись обратно к борозде. Выяснилось вдруг, что пора уже идти в деревню на собрание. «На площадь ступайте, на площадь… — повторял каждому староста. — На площади собрание будет, так что идти надо на площадь…» Атос искал глазами Хвоста, но Хвоста в толпе видно не было. Кулак, трусивший рядом, говорил:
— А помнишь, Молчун, как ты на мертвяка прыгал? Как он, понимаешь, на него прыгнет, шерсть на носу, да как его за голову ухватит, обнял, как свою Наву, шерсть на носу, да как заорет… Помнишь, Молчун, как ты заорал? Обжегся, значит, ты, потом весь в волдырях ходил… Зачем же ты на него прыгал, Молчун? Один вот так на мертвяка прыгал, слупили с него кожу на брюхе, больше не прыгает, шерсть на носу, и детям прыгать закажет… Говорят, Молчун, ты на него прыгал, чтобы он тебя в Город унес, да ведь ты же не девка, чего он тебя понесет, да и Города, говорят, никакого нет, это все этот старый пень выдумывает слова разные — Город, Одержание… А кто его, это Одержание, видел? Слухач пьяных мух наглотается, как пойдет плести, а старый пень тут как тут, слушает, а потом ходит, жрет чужое и повторяет…
— Так послезавтра будь готов выходить, — сказал Атос. — Выйдем из Новой деревни. Если увидишь Колченога, напомни ему. Я напоминал и еще напоминать буду, но и ты тоже напомни…
— Я ему так напомню, что последнюю ногу отломаю, — пообещал Кулак.
На собрание сошлась вся деревня, болтали, толкались, сыпали на пустую землю семена — выращивали подстилки, чтобы мягко было сидеть. Под ногами путались детишки, их возили за вихры и за уши. Староста, бранясь, отгонял колонну плохо обученных муравьев, потащивших было личинок рабочих мух прямо через площадь, допрашивал окружающих, по чьему же это приказу муравьи здесь ходят. Но выяснить было уже невозможно. Подозревали Слухача и Атоса.
Ходил один такой шерсть на носу
Аркадий и Борис Стругацкие
За поворотом, в глубине
Готово будущее мне
Его уже не втянешь в спор
Оно распахнуто, как бор,
Всё вглубь, всё настежь.
Улитка, по склону Фудзи,
Вверх, до самых высот!
С этой высоты лес был как пышная пятнистая пена; как огромная, на весь мир, рыхлая губка; как животное, которое затаилось когда-то в ожидании, а потом заснуло и проросло грубым мохом. Как бесформенная маска, скрывающая лицо, которое никто еще никогда не видел.
Перец сбросил сандалии и сел, свесив босые ноги в пропасть. Ему показалось, что пятки сразу стали влажными, словно он в самом деле погрузил их в теплый лиловый туман, скопившийся в тени под утесом. Он достал из кармана собранные камешки и аккуратно разложил их возле себя, а потом выбрал самый маленький и тихонько бросил его вниз, в живое и молчаливое, в спящее, равнодушное, глотающее навсегда, и белая искра погасла, и ничего не произошло – не шевельнулись никакие веки и никакие глаза не приоткрылись, чтобы взглянуть на него. Тогда он бросил второй камешек.
Кусты позади с треском раздвинулись. Перец осторожно оглянулся, но это был не директор, это был знакомый человек Клавдий-Октавиан Домарощинер из группы Искоренения. Он медленно приблизился и остановился в двух шагах, глядя на Переца сверху вниз пристальными темными глазами. Он что-то знал или подозревал, что-то очень важное, и это знание или подозрение сковывало его длинное лицо, окаменевшее лицо человека, принесшего сюда, к обрыву, странную тревожную новость; еще никто в мире не знал этой новости, но уже ясно было, что все решительно изменилось, что все прежнее отныне больше не имеет значения и от каждого, наконец, потребуется все, на что он способен.
– А чьи же это туфли? – спросил он и огляделся.
– Это не туфли, – сказал Перец. – Это сандалии.
– Вот как? – Домарощинер усмехнулся и потянул из кармана большой блокнот. – Сандалии? Оч-чень хорошо. Но чьи это сандалии?
Он придвинулся к обрыву, осторожно заглянул вниз и сейчас же отступил.
– Человек сидит у обрыва, – сказал он, – и рядом с ним сандалии. Неизбежно возникает вопрос: чьи это сандалии и где их владелец?
– Это мои сандалии, – сказал Перец.
– Ваши? – Домарощинер с сомнением посмотрел на большой блокнот. – Значит, вы сидите босиком? Почему? – Он решительно спрятал большой блокнот и извлек из заднего кармана малый блокнот.
– Босиком – потому что иначе нельзя, – объяснил Перец. – Я вчера уронил туда правую туфлю и решил, что впредь всегда буду сидеть босиком. – Он нагнулся и посмотрел через раздвинутые колени. – Вон она лежит. Сейчас я в нее камушком…
Домарощинер проворно поймал его за руку и отобрал камешек.
– Действительно, простой камень, – сказал он. – Но это пока ничего не меняет. Непонятно, Перец, почему это вы меня обманываете. Ведь туфлю отсюда увидеть нельзя – даже если она действительно там, а там ли она, это уже особый вопрос, которым мы займемся попозже, – а раз туфлю увидеть нельзя, значит, вы не можете рассчитывать попасть в нее камнем, даже если бы вы обладали соответствующей меткостью и действительно хотели бы этого и только этого: я имею в виду попадание… Но мы все это сейчас выясним.
Он сунул малый блокнот в нагрудный карман и снова достал большой блокнот. Потом он поддернул брюки и присел на корточки.
– Итак, вы вчера тоже были здесь, – сказал он. – Зачем? Почему вы вот уже вторично пришли на обрыв, куда остальные сотрудники Управления, не говоря уже о внештатных специалистах, ходят разве для того, чтобы справить нужду?
Перец сжался. Это просто от невежества, подумал он. Нет, нет, это не вызов и не злоба, этому не надо придавать значения. Это просто невежество. Невежеству не надо придавать значения, никто не придает значения невежеству. Невежество испражняется на лес. Невежество всегда на что-нибудь испражняется, и, как правило, этому не придают значения. Невежество никогда не придавало значения невежеству…
– Вам, наверное, нравится здесь сидеть, – вкрадчиво продолжал Домарощинер. – Вы, наверное, очень любите лес. Вы его любите? Отвечайте!
– А вы? – спросил Перец.
Домарощинер шмыгнул носом.
– А вы не забывайтесь, – сказал он обиженно и раскрыл блокнот. – Вы прекрасно знаете, где я состою, а я состою в группе Искоренения, и поэтому ваш вопрос, а вернее, контрвопрос абсолютно лишен смысла. Вы прекрасно понимаете, что мое отношение к лесу определяется моим служебным долгом, а вот чем определяется ваше отношение к лесу – мне не ясно. Это нехорошо, Перец, вы обязательно подумайте об этом, советую вам для вашей же пользы, не для своей. Нельзя быть таким непонятным. Сидит над обрывом, босиком, бросает камни… Зачем, спрашивается? На вашем месте я бы прямо рассказал мне все. И все расставил бы на свои места. Откуда вы знаете, может быть, есть смягчающие обстоятельства, и вам в конечном счете ничто не грозит. А, Перец? Вы же взрослый человек и должны понимать, что двусмысленность неприемлема. – Он закрыл блокнот и подумал. – Вот, например, камень. Пока он лежит неподвижно, он прост, он не внушает сомнений. Но вот его берет чья-то рука и бросает. Чувствуете?
– Нет, – сказал Перец. – То есть, конечно, да.
– Вот видите. Простота сразу исчезает, и ее больше нет. Чья рука? – спрашиваем мы. Куда бросает? Или, может быть, кому? Или, может быть, в кого? И зачем. И как это вы можете сидеть на краю обрыва? От природы это у вас или вдруг вы специально тренировались? Я, например, на краю обрыва сидеть не могу. И мне страшно подумать, ради чего бы это я стал тренироваться. У меня голова кружится. И это естественно. Человеку вообще незачем сидеть на краю обрыва. Особенно если он не имеет пропуска в лес. Покажите мне, пожалуйста, ваш пропуск, Перец.
– У меня нет пропуска.
– Не знаю… Не дают вот.
– Правильно, не дают. Нам это известно. А вот почему не дают? Мне дали, ему дали, им дали и еще многим, а вам почему-то не дают.
Перец осторожно покосился на него. Длинный тощий нос Домарощинера шмыгал, глаза часто мигали.
– Наверное, потому что я посторонний, – предположил Перец. – Наверное, поэтому.
– И ведь не только я вами интересуюсь, – продолжал Домарощинер доверительно. – Если бы только я! Вами интересуются люди и поважнее… Слушайте, Перец, может быть, вы отсядете от обрыва, чтобы мы могли продолжать? У меня голова кружится смотреть на вас.
Ходил один такой шерсть на носу
Аркадий Стругацкий, Борис Стругацкий
Собрание сочинений в одиннадцати томах
Есть лишь одна проблема — одна-единственная в мире — вернуть людям духовное содержание, духовные заботы.
У таможенника было гладкое округлое лицо, выражающее самые добрые чувства. Он был почтительно-приветлив и благожелателен.
— Забавно, — сказал он. — Чехол еще не высох. Трудно представить себе, что где-то может быть ненастье.
— Да, у нас уже осень, — со вздохом сказал я, открывая чемодан.
Таможенник сочувственно улыбнулся и рассеянно заглянул внутрь.
— Под нашим солнцем невозможно представить себе осень, — сказал он. — Благодарю вас, вполне достаточно. Дождь, мокрые крыши, ветер.
— А если под бельем у меня что-нибудь спрятано? — спросил я. Не люблю разговоров о погоде.
Он от души рассмеялся.
— Пустая формальность, — сказал он. — Традиция. Если угодно, условный рефлекс всех таможенников. — Он протянул мне лист плотной бумаги. — А вот и еще один условный рефлекс. Прочтите, это довольно необычно. И подпишите, если вас не затруднит.
Я прочел. Это был закон об иммиграции, отпечатанный изящным курсивом на четырех языках. Иммиграция категорически запрещалась. Таможенник смотрел на меня.
— Любопытно, не правда ли? — сказал он.
— Во всяком случае, это интригует, — ответил я, доставая авторучку. — Где нужно расписаться?
— Где и как угодно, — сказал таможенник. — Хоть поперек.
Я расписался под русским текстом поперек строчки «С законом об иммиграции ознакомился (лась)».
— Благодарю вас, — сказал таможенник, пряча бумагу в стол. — Теперь вы знаете практически все наши законы. И в течение всего срока. Сколько вы у нас пробудете?
— Трудно сказать заранее. Как пойдет работа.
— Да, пожалуй. Пусть будет месяц.
— Вот и прекрасно. Причем совсем не обязательно именно доллар. У нас принимают любую валюту. Рубли, фунты, крузейро.
— У меня нет крузейро, — сказал я. — У меня только доллары, рубли и несколько английских фунтов. Это вас устроит?
— Несомненно. Кстати, чтобы не забыть. Внесите, пожалуйста, девяносто долларов семьдесят два цента.
— С удовольствием, — сказал я. — А зачем?
— Так уж принято. В обеспечение минимума потребностей. К нам еще ни разу не приезжал человек, не имеющий каких-нибудь потребностей.
Я отсчитал девяносто один доллар, и он, не садясь, принялся выписывать квитанцию. От неудобной позы шея его налилась малиновой кровью. Я огляделся. Белый барьер тянулся вдоль всего павильона. По ту сторону барьера радушно улыбались, смеялись, что-то доверительно объясняли таможенные чиновники. По эту сторону нетерпеливо переминались, щелкали замками чемоданов, возбужденно оглядывались пестрые пассажиры. Всю дорогу они лихорадочно листали рекламные проспекты, шумно строили всевозможные планы, тайно и явно предвкушали сладкие денечки и теперь жаждали поскорее преодолеть белый барьер — томные лондонские клерки и их спортивного вида невесты, бесцеремонные оклахомские фермеры в ярких рубашках навыпуск, широких штанах до колен и сандалиях на босу ногу, туринские рабочие со своими румяными женами и многочисленными детьми, мелкие партийные боссы из Аргентины, финские лесорубы с деликатно притушенными трубочками в зубах, венгерские баскетболистки, иранские студенты, черные профсоюзные деятели из Замбии.
Таможенник вручил мне квитанцию и отсчитал двадцать восемь центов сдачи.
— Вот и все формальности. Надеюсь, я не слишком задержал вас. Желаю вам приятно провести время.
— Спасибо, — сказал я и взял чемодан.
Таможенник смотрел на меня, слегка склонив набок гладкое улыбающееся лицо.
— Через этот турникет, прошу вас, — сказал он. — До свидания. Позвольте еще раз пожелать вам всего хорошего.
Я вышел на площадь вслед за итальянской парой с четырьмя детьми и двумя механическими носильщиками.
Солнце стояло высоко над сизыми горами. На площади все было блестящее, яркое и пестрое. Немного слишком яркое и пестрое, как это обычно бывает в курортных городах. Блестящие красные и оранжевые автобусы, возле которых уже толпились туристы. Блестящая глянцевитая зелень скверов с белыми, синими, желтыми, золотыми павильонами, тентами и киосками. Зеркальные плоскости, вертикальные, горизонтальные и наклонные, вспыхивающие ослепительными горячими зайчиками. Гладкие матовые шестиугольники под ногами и колесами — красные, черные, серые, едва заметно пружинящие, заглушающие шаги. Я поставил чемодан и надел темные очки.
Из всех солнечных городов, в которых мне довелось побывать, этот был, наверное, самым солнечным. И совершенно напрасно. Было бы гораздо легче, если бы он оказался пасмурным, если было бы грязно и слякотно, если бы этот павильон был серым, с цементными стенами и на сером мокром цементе было бы нацарапано что-нибудь похабное. Унылое и бессмысленное — от скуки. Тогда бы, наверное, сразу захотелось работать. Обязательно захотелось бы, потому что такие вещи раздражают и требуют деятельности. Все-таки трудно привыкнуть к тому, что нищета может быть богатой. И поэтому нет обычного азарта и не хочется немедленно взяться за дело, а хочется сесть в один из этих автобусов, вот в этот красный с синим, и двинуть на пляж, поплавать с аквалангом, обгореть, назначить свидание какой-нибудь киске или отыскать Пека, расположиться с ним в прохладной комнате на полу, вспомнить все хорошее, и чтобы он спрашивал меня про Быкова, про Трансплутон, про новые корабли, в которых я и сам теперь плохо разбираюсь, но все же лучше, чем он, и чтобы он вспоминал про мятеж и хвастался шрамами и своим высоким общественным положением. Это будет очень удобно, если у Пека окажется высокое общественное положение. Хорошо, если бы он оказался, скажем, мэром.
Ко мне неторопливо приблизился, вытирая губы платочком, смуглый полный человек в белом, в круглой белой шапочке набекрень. Шапочка была с прозрачным зеленым козырьком и с зеленой лентой, на которой было написано: «Добро пожаловать». На мочке правого уха у него блестела серьга-приемник.
— С приездом, — сказал человек.
— Здравствуйте, — сказал я.
— Добро пожаловать. Меня зовут Амад.
— А меня — Иван, — сказал я. — Рад познакомиться.
Мы кивнули друг другу и стали смотреть, как туристы рассаживаются по автобусам. Они весело галдели, и теплый ветерок катил от них по площади окурки и мятые конфетные бумажки. На лицо Амада падала зеленая тень козырька.
— Курортники, — сказал он. — Беззаботные и шумные. Сейчас их развезут по отелям, и они немедленно кинутся на пляж.
— С удовольствием прокатился бы на водных лыжах, — заметил я.
— В самом деле? Вот никогда бы не подумал. Вы меньше всего похожи на курортника.
— Так и должно быть, — сказал я. — Я приехал поработать.