хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много

Хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много

хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Смотреть фото хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Смотреть картинку хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Картинка про хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Фото хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много

хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Смотреть фото хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Смотреть картинку хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Картинка про хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Фото хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много

хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Смотреть фото хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Смотреть картинку хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Картинка про хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Фото хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много

хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Смотреть фото хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Смотреть картинку хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Картинка про хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Фото хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много

хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Смотреть фото хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Смотреть картинку хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Картинка про хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Фото хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много

хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Смотреть фото хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Смотреть картинку хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Картинка про хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Фото хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много

хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Смотреть фото хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Смотреть картинку хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Картинка про хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Фото хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много

хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Смотреть фото хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Смотреть картинку хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Картинка про хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Фото хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много

Заманчивыми виденьями – все на одну и ту же тему, только с различными вариациями – счастливила горячка бедную женщину. Переход к действительности от таких сладких грез наяву не мог, конечно, показаться больной особенно приятным.

По истечении месяца, вследствие болезни жены, финансы Долгого, никогда и прежде не процветавшие, пришли в такое печальное состояние, что Долгий крепко-крепко призадумался и чаще прежнего принялся чесать себе затылок. Именно, беда одна не ходит, но всегда или по большей части водит за собой целую гурьбу разных бед, больших и малых.

О радости я не слыхал, чтобы говорили то же самое…

Не успели еще Андрюшу землей засыпать, жена заболела. У Никиты же, как быть, на ту пору выпало горе-горькое времечко, – работы не перепадало, а с нею, следовательно, не перепадало и денег в карман столяра.

Недаром вот уж который день с утра до вечера, на заборе в барском саду сидит черный ворон и каркает, внимательно глядючи в оконцы Никитинова жилища, словно дожидаясь поживы. Напрасно уже несколько раз Никита, выведенный из терпения дикими криками, пускал каменьем в ненавистного ворона. Ворон улетал и вновь прилетал, садился на старый забор и каркал. В его зловещем образе, чудилось Никите, налетело черное горе на его семью.

– Покаркаешь ты у меня, проклятый! – сквозь зубы ворчал столяр и стучал по стеклу кулаком, надеясь стуком спугнуть ненавистного соседа.

В продолжении болезни Катерины Степановны много перебывало в Никитиной каморке всякого народа, родных и знакомых… Больную приходили навещать.

Приходила Настя, едва ноги волочившая, и жаловалась на мужа, на его роденьку, на свое житье.

– Ходить моченьки нету! – говорила она. – Все косточки разломило… А тоже везде посылают, да и корят еще, что даром их хлеб заедаю. Все-то меня тычут… Ни от кого-то доброго словечка не дождешься… Моченьки моей больше нету.

Столяр хмурился и в душе проклинал зятя, доведшего Настю до такого жалости достойного состояния. Точил столяр зубы и на Настину свекровь, на ягу-бабу Максимовну, на ехидную, золовку-богомолку, на дурищу Марфушку. «Слезы инда прошибают, как я погляжу на нее, сердечную! – тяжело вздыхая, думает Никита, ловя печальный взгляд заплаканных глаз дочери. – А он муж… Да какой он, разбойник, – муж! Душегубец он. »

Приходила однажды навестить больную знакомая гильзошница, женщина тоже бедная, как и Степановна, вдова с большой семьей на руках. Семья, впрочем, ее уже скоро в могилу уложит. Вдова очень нехорошо кашляет, и невеселый румянец часто выступает на ее пожелтелых щеках. Глаза, ее, когда-то давно приятные и живые, впали так глубоко, что иногда казалось, будто бы они смотрят откуда-то издалека, совсем уж из другого, неведомого мира, до которого не доходит ни одного отголоска страстей и треволнений мира земного. После нее останутся детки… Детки без кормила и весла поплывут по мутным волнам житейского моря… Но кому и что за дело до того, что бури размечут, разобьют этих маленьких пловцов, когда на этих волнах гибнут без счета большие корабли!

– Вот, голубушка, шестой год пошел, как на Петрова-то работаю, – жаловалась вдова. – А копеечки еще не уступал николи… Этого вот от него не видала! – Рассказчица показала на кончик мизинца. – Сашутку-то мою добрые люди взялись учить даром, ну и слава богу! Времени-то слободного хошь у нас и не оченно много, – она ведь у меня мундштуки в папиросы вставляет… Ну да, матушка, то думаю! всё хошь не дурой останется… И то иной раз пораздумаешься…

Горячая слеза скатилась по щеке вдовы, упала ей на руку; скатилась и другая на рукав ее поношенного шугая.

– Ну, никто, как бог! – одобрительно заметила Степановна, ворочаясь на своем жестком ложе.

– Ну, да. Так вот, матушка, о Петрове-то я заговорила… – продолжала, рассказчица, утирая слезы. – Прихожу третьего дня, – надо быть, в магазин к нему, – гильзы носила, тысяч пяток этак было… Грифелек, говорю, позвольте! (Сашутка прошала: ей надоть цифирь писать… Доску-то аспидную уж добрые люди дали…) Так как бы ты, Степановна, думала? – спросила вдова, вдруг оживившись; глаза блеснули как-то странно из глубоких впадин, и чахоточный румянец лихорадочно заиграл на ее исхудалых щеках. – В счет-таки поставил, из платы, значит, вычтет! А и грифелек-то весь – тьфу! грош стоит медный! А кровь-то он нашу пьет, того не подумает…

Вдова закашлялась, закашлялась и с кашлем побрела домой.

Приходил сын егорьевского пономаря – юноша лет двадцати двух, маленького роста, с жиденькими льняными волосами, тощенький, горбатый, но с умным, выразительным лицом, на котором трудовые, бессонные ночи уже оставили свою яркую печать. Говорил он тихим голосом и сильно размахивая своими длинными руками.

– Каково живешь, Петр Семеныч? – спрашивал Никита, очищая для гостя местечко на лавке между всякою рухлядью и своим столярным «инструментом».

– Плохо, брат, живется! Да и кому нынче хорошо-то живется! – отвечал семинарист.

– Богатым хорошо, обыкновенное дело! – пояснил столяр.

– Гм! Ну, тоже всяко… Подумать еще и об этом надо! – с расстановкой, как бы недоговаривая, проворчал гость себе под нос.

– Кончил… Да с окончаньем-то согрешил совсем! – нехотя отозвался Петр Семеныч. – Места нигде не могу найти… Из духовного-то ведь я вышел… места себе все искал… Матери-то жаль, а то бы я…

– А то-то место, про которое давно-то говорил? – заметил Никита.

– Гм! Ухнуло, брат. Нигде мне места нет, злодею этакому…

– А тятенька что? Здоров? – спросил немного погодя Никита.

– Пьет все… – был лаконический ответ.

Приходил и Никитин кум Федотыч, отставной лакей, побывавший и в Петербурге и Москве, прежний дворовый, вольноотпущенный, человек с жирным, маслянистым лицом, с толстым брюхом и с медной цепочкой на лоснящемся жилете.

– Что уж нынче за порядки такие пошли! – роптал Федотыч, пыхтя и одергивая галстук на своей бычачьей шее. – Просто нам теперь никакого хода нет… Согрешили, грешные! Столько нынче вольных стало – беда! Прежде мы и в лакеях, и в швейцарах, и так по дому были… А теперь уж не-е-ет.

Источник

Хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много

Заманчивыми виденьями — все на одну и ту же тему, только с различными вариациями — счастливила горячка бедную женщину. Переход к действительности от таких сладких грез наяву не мог, конечно, показаться больной особенно приятным.

По истечении месяца, вследствие болезни жены, финансы Долгого, никогда и прежде не процветавшие, пришли в такое печальное состояние, что Долгий крепко-крепко призадумался и чаще прежнего принялся чесать себе затылок. Именно, беда одна не ходит, но всегда или по большей части водит за собой целую гурьбу разных бед, больших и малых.

О радости я не слыхал, чтобы говорили то же самое…

Не успели еще Андрюшу землей засыпать, жена заболела. У Никиты же, как быть, на ту пору выпало горе-горькое времечко, — работы не перепадало, а с нею, следовательно, не перепадало и денег в карман столяра.

Недаром вот уж который день с утра до вечера, на заборе в барском саду сидит черный ворон и каркает, внимательно глядючи в оконцы Никитинова жилища, словно дожидаясь поживы. Напрасно уже несколько раз Никита, выведенный из терпения дикими криками, пускал каменьем в ненавистного ворона. Ворон улетал и вновь прилетал, садился на старый забор и каркал. В его зловещем образе, чудилось Никите, налетело черное горе на его семью.

— Покаркаешь ты у меня, проклятый! — сквозь зубы ворчал столяр и стучал по стеклу кулаком, надеясь стуком спугнуть ненавистного соседа.

В продолжении болезни Катерины Степановны много перебывало в Никитиной каморке всякого народа, родных и знакомых… Больную приходили навещать.

Приходила Настя, едва ноги волочившая, и жаловалась на мужа, на его роденьку, на свое житье.

— Ходить моченьки нету! — говорила она. — Все косточки разломило… А тоже везде посылают, да и корят еще, что даром их хлеб заедаю. Все-то меня тычут… Ни от кого-то доброго словечка не дождешься… Моченьки моей больше нету.

Столяр хмурился и в душе проклинал зятя, доведшего Настю до такого жалости достойного состояния. Точил столяр зубы и на Настину свекровь, на ягу-бабу Максимовну, на ехидную, золовку-богомолку, на дурищу Марфушку. «Слезы инда прошибают, как я погляжу на нее, сердечную! — тяжело вздыхая, думает Никита, ловя печальный взгляд заплаканных глаз дочери. — А он муж… Да какой он, разбойник, — муж! Душегубец он. »

Приходила однажды навестить больную знакомая гильзошница, женщина тоже бедная, как и Степановна, вдова с большой семьей на руках. Семья, впрочем, ее уже скоро в могилу уложит. Вдова очень нехорошо кашляет, и невеселый румянец часто выступает на ее пожелтелых щеках. Глаза, ее, когда-то давно приятные и живые, впали так глубоко, что иногда казалось, будто бы они смотрят откуда-то издалека, совсем уж из другого, неведомого мира, до которого не доходит ни одного отголоска страстей и треволнений мира земного. После нее останутся детки… Детки без кормила и весла поплывут по мутным волнам житейского моря… Но кому и что за дело до того, что бури размечут, разобьют этих маленьких пловцов, когда на этих волнах гибнут без счета большие корабли!

— Вот, голубушка, шестой год пошел, как на Петрова-то работаю, — жаловалась вдова. — А копеечки еще не уступал николи… Этого вот от него не видала! — Рассказчица показала на кончик мизинца. — Сашутку-то мою добрые люди взялись учить даром, ну и слава богу! Времени-то слободного хошь у нас и не оченно много, — она ведь у меня мундштуки в папиросы вставляет… Ну да, матушка, то думаю! всё хошь не дурой останется… И то иной раз пораздумаешься…

Горячая слеза скатилась по щеке вдовы, упала ей на руку; скатилась и другая на рукав ее поношенного шугая.

— Ну, никто, как бог! — одобрительно заметила Степановна, ворочаясь на своем жестком ложе.

— Ну, да. Так вот, матушка, о Петрове-то я заговорила… — продолжала, рассказчица, утирая слезы. — Прихожу третьего дня, — надо быть, в магазин к нему, — гильзы носила, тысяч пяток этак было… Грифелек, говорю, позвольте! (Сашутка прошала: ей надоть цифирь писать… Доску-то аспидную уж добрые люди дали…) Так как бы ты, Степановна, думала? — спросила вдова, вдруг оживившись; глаза блеснули как-то странно из глубоких впадин, и чахоточный румянец лихорадочно заиграл на ее исхудалых щеках. — В счет-таки поставил, из платы, значит, вычтет! А и грифелек-то весь — тьфу! грош стоит медный! А кровь-то он нашу пьет, того не подумает…

Вдова закашлялась, закашлялась и с кашлем побрела домой.

Приходил сын егорьевского пономаря — юноша лет двадцати двух, маленького роста, с жиденькими льняными волосами, тощенький, горбатый, но с умным, выразительным лицом, на котором трудовые, бессонные ночи уже оставили свою яркую печать. Говорил он тихим голосом и сильно размахивая своими длинными руками.

— Каково живешь, Петр Семеныч? — спрашивал Никита, очищая для гостя местечко на лавке между всякою рухлядью и своим столярным «инструментом».

— Плохо, брат, живется! Да и кому нынче хорошо-то живется! — отвечал семинарист.

— Богатым хорошо, обыкновенное дело! — пояснил столяр.

— Гм! Ну, тоже всяко… Подумать еще и об этом надо! — с расстановкой, как бы недоговаривая, проворчал гость себе под нос.

— Кончил… Да с окончаньем-то согрешил совсем! — нехотя отозвался Петр Семеныч. — Места нигде не могу найти… Из духовного-то ведь я вышел… места себе все искал… Матери-то жаль, а то бы я…

— А то-то место, про которое давно-то говорил? — заметил Никита.

— Гм! Ухнуло, брат. Нигде мне места нет, злодею этакому…

— А тятенька что? Здоров? — спросил немного погодя Никита.

— Пьет все… — был лаконический ответ.

Приходил и Никитин кум Федотыч, отставной лакей, побывавший и в Петербурге и Москве, прежний дворовый, вольноотпущенный, человек с жирным, маслянистым лицом, с толстым брюхом и с медной цепочкой на лоснящемся жилете.

— Что уж нынче за порядки такие пошли! — роптал Федотыч, пыхтя и одергивая галстук на своей бычачьей шее. — Просто нам теперь никакого хода нет… Согрешили, грешные! Столько нынче вольных стало — беда! Прежде мы и в лакеях, и в швейцарах, и так по дому были… А теперь уж не-е-ет.

Источник

Хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много

хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Смотреть фото хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Смотреть картинку хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Картинка про хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Фото хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много

хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Смотреть фото хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Смотреть картинку хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Картинка про хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Фото хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много

хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Смотреть фото хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Смотреть картинку хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Картинка про хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Фото хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много

хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Смотреть фото хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Смотреть картинку хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Картинка про хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Фото хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много

хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Смотреть фото хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Смотреть картинку хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Картинка про хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Фото хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много

хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Смотреть фото хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Смотреть картинку хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Картинка про хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Фото хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много

хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Смотреть фото хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Смотреть картинку хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Картинка про хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Фото хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много

хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Смотреть фото хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Смотреть картинку хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Картинка про хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много. Фото хлеба молока всякого кушанья сколько хочешь одежи так жe много

Заманчивыми виденьями — все на одну и ту же тему, только с различными вариациями — счастливила горячка бедную женщину. Переход к действительности от таких сладких грез наяву не мог, конечно, показаться больной особенно приятным.

По истечении месяца, вследствие болезни жены, финансы Долгого, никогда и прежде не процветавшие, пришли в такое печальное состояние, что Долгий крепко-крепко призадумался и чаще прежнего принялся чесать себе затылок. Именно, беда одна не ходит, но всегда или по большей части водит за собой целую гурьбу разных бед, больших и малых.

О радости я не слыхал, чтобы говорили то же самое…

Не успели еще Андрюшу землей засыпать, жена заболела. У Никиты же, как быть, на ту пору выпало горе-горькое времечко, — работы не перепадало, а с нею, следовательно, не перепадало и денег в карман столяра.

Недаром вот уж который день с утра до вечера, на заборе в барском саду сидит черный ворон и каркает, внимательно глядючи в оконцы Никитинова жилища, словно дожидаясь поживы. Напрасно уже несколько раз Никита, выведенный из терпения дикими криками, пускал каменьем в ненавистного ворона. Ворон улетал и вновь прилетал, садился на старый забор и каркал. В его зловещем образе, чудилось Никите, налетело черное горе на его семью.

— Покаркаешь ты у меня, проклятый! — сквозь зубы ворчал столяр и стучал по стеклу кулаком, надеясь стуком спугнуть ненавистного соседа.

В продолжении болезни Катерины Степановны много перебывало в Никитиной каморке всякого народа, родных и знакомых… Больную приходили навещать.

Приходила Настя, едва ноги волочившая, и жаловалась на мужа, на его роденьку, на свое житье.

— Ходить моченьки нету! — говорила она. — Все косточки разломило… А тоже везде посылают, да и корят еще, что даром их хлеб заедаю. Все-то меня тычут… Ни от кого-то доброго словечка не дождешься… Моченьки моей больше нету.

Столяр хмурился и в душе проклинал зятя, доведшего Настю до такого жалости достойного состояния. Точил столяр зубы и на Настину свекровь, на ягу-бабу Максимовну, на ехидную, золовку-богомолку, на дурищу Марфушку. «Слезы инда прошибают, как я погляжу на нее, сердечную! — тяжело вздыхая, думает Никита, ловя печальный взгляд заплаканных глаз дочери. — А он муж… Да какой он, разбойник, — муж! Душегубец он. »

Приходила однажды навестить больную знакомая гильзошница, женщина тоже бедная, как и Степановна, вдова с большой семьей на руках. Семья, впрочем, ее уже скоро в могилу уложит. Вдова очень нехорошо кашляет, и невеселый румянец часто выступает на ее пожелтелых щеках. Глаза, ее, когда-то давно приятные и живые, впали так глубоко, что иногда казалось, будто бы они смотрят откуда-то издалека, совсем уж из другого, неведомого мира, до которого не доходит ни одного отголоска страстей и треволнений мира земного. После нее останутся детки… Детки без кормила и весла поплывут по мутным волнам житейского моря… Но кому и что за дело до того, что бури размечут, разобьют этих маленьких пловцов, когда на этих волнах гибнут без счета большие корабли!

— Вот, голубушка, шестой год пошел, как на Петрова-то работаю, — жаловалась вдова. — А копеечки еще не уступал николи… Этого вот от него не видала! — Рассказчица показала на кончик мизинца. — Сашутку-то мою добрые люди взялись учить даром, ну и слава богу! Времени-то слободного хошь у нас и не оченно много, — она ведь у меня мундштуки в папиросы вставляет… Ну да, матушка, то думаю! всё хошь не дурой останется… И то иной раз пораздумаешься…

Горячая слеза скатилась по щеке вдовы, упала ей на руку; скатилась и другая на рукав ее поношенного шугая.

— Ну, никто, как бог! — одобрительно заметила Степановна, ворочаясь на своем жестком ложе.

— Ну, да. Так вот, матушка, о Петрове-то я заговорила… — продолжала, рассказчица, утирая слезы. — Прихожу третьего дня, — надо быть, в магазин к нему, — гильзы носила, тысяч пяток этак было… Грифелек, говорю, позвольте! (Сашутка прошала: ей надоть цифирь писать… Доску-то аспидную уж добрые люди дали…) Так как бы ты, Степановна, думала? — спросила вдова, вдруг оживившись; глаза блеснули как-то странно из глубоких впадин, и чахоточный румянец лихорадочно заиграл на ее исхудалых щеках. — В счет-таки поставил, из платы, значит, вычтет! А и грифелек-то весь — тьфу! грош стоит медный! А кровь-то он нашу пьет, того не подумает…

Вдова закашлялась, закашлялась и с кашлем побрела домой.

Приходил сын егорьевского пономаря — юноша лет двадцати двух, маленького роста, с жиденькими льняными волосами, тощенький, горбатый, но с умным, выразительным лицом, на котором трудовые, бессонные ночи уже оставили свою яркую печать. Говорил он тихим голосом и сильно размахивая своими длинными руками.

— Каково живешь, Петр Семеныч? — спрашивал Никита, очищая для гостя местечко на лавке между всякою рухлядью и своим столярным «инструментом».

— Плохо, брат, живется! Да и кому нынче хорошо-то живется! — отвечал семинарист.

— Богатым хорошо, обыкновенное дело! — пояснил столяр.

— Гм! Ну, тоже всяко… Подумать еще и об этом надо! — с расстановкой, как бы недоговаривая, проворчал гость себе под нос.

— Кончил… Да с окончаньем-то согрешил совсем! — нехотя отозвался Петр Семеныч. — Места нигде не могу найти… Из духовного-то ведь я вышел… места себе все искал… Матери-то жаль, а то бы я…

— А то-то место, про которое давно-то говорил? — заметил Никита.

— Гм! Ухнуло, брат. Нигде мне места нет, злодею этакому…

— А тятенька что? Здоров? — спросил немного погодя Никита.

— Пьет все… — был лаконический ответ.

Приходил и Никитин кум Федотыч, отставной лакей, побывавший и в Петербурге и Москве, прежний дворовый, вольноотпущенный, человек с жирным, маслянистым лицом, с толстым брюхом и с медной цепочкой на лоснящемся жилете.

— Что уж нынче за порядки такие пошли! — роптал Федотыч, пыхтя и одергивая галстук на своей бычачьей шее. — Просто нам теперь никакого хода нет… Согрешили, грешные! Столько нынче вольных стало — беда! Прежде мы и в лакеях, и в швейцарах, и так по дому были… А теперь уж не-е-ет.

Источник

Темные силы

IX
Поцелуями помолвились

На похоронах Андрюши Палаша недуманно-негаданно столкнулась в темных сенцах с Федором Гришиным. Она бежала наверх, а тот входил в сени. Девушка впопыхах набежала на Федора, вскрикнула и отшатнулась.

– Испугались! – заметил мастеровой, с усмешкой глядя на вспыхнувшую девушку. – Приятная встреча-с! – добавил он, кланяясь.

Тусклый, брезжущий полусвет, крадучись, падал на молодую девушку из дверной щели. Словно теперь только что раскрылись у Федора глаза, и он увидал, как хороша смуглая Палаша, как пухлы ее румяные щеки, как искристы глазки, как роскошны ее глянцевитые волосы с сизоватым отливом, черные, как вороново крыло. Удивился Федор. «Где глаза-то у меня были? Куда они закатились? – спрашивал он сам себя, когда девушка уже давным-давно упорхнула по крутой лестнице наверх. – Гм! Красивая же девка, в самом деле. Правду говорит Витька…» А Виктор был извозчик, давно и безнадежно влюбленный в Палашу, – друг и приятель Федора.

В то время как Федор тайком сам себе делал признания, столь лестные для Палаши, Палаша страшно волновалась, готовя хозяйское кушанье. Полузабытые мечты и надежды ожили с новою, удвоенною силой. От одного взгляда Федора, от одной его улыбки страсть проснулась в Палаше и мигом охватила ее пожаром. Все, что слыхала она от горевавшей Степановны о житье-бытье злополучной Насти, все, что сама подмечала, заставляло ее предполагать, что Федор значительно уже поохладел к больной, хилой жене и не находил прежней сладости в любви к ней, не находил отрады и мира в семье. Палаша чувствовала, что Федор может очутиться в ее руках, или, вернее, что она может отдаться Федору со всем увлечением долго затаенного чувства, со всем пылом страстной, цельной натуры.

Напрасно она старалась усиленным физическим трудом придавить порывы чувственности; напрасно она трудилась за двоих, за троих. Мысль о Федоре, о возможности близкого счастья, отдавалась в ее голове беспрерывно, как непрестанный, мерный стук маятника.

И у Федора из ума не шла раскрасневшаяся девушка, которая набежала на него в полутемных сенях жилища Никиты и так мило, испуганно вскрикнула и отшатнулась к стене. Черные глаза провожали всюду Федора: они мелькали перед ним в сарае, в облаках едкой пыли и костицы; они следовали за ним и в грязную харчевню и поздно вечером домой; они усыпляли его, снились ему во сне, сияя, подобно далеким звездочкам; будили его утром с первым солнечным лучом.

Через неделю после похорон Андрюши Гришин повстречался с Палашей, отправляясь на работу; Палаша спешила на рынок за провизией. Им пришлось некоторое время идти вместе. Лихо заломил Федор набекрень свою поношенную фуражку.

– Позвольте-с, я вам корзинку поподнесу! – сказал он девушке, поровнявшись с нею.

– Благодарим покорно! Не устала… – ответила, будто бы нисколько не смутившись, Палаша, но сердце ее между тем так вдруг екнуло, так застучало, словно совсем хотело выскочить или разорваться.

– Позвольте-с! – повторил услужливый кавалер, отбирая от Палаши корзинку с торчавшим в ней бураком. – Ведь мы с вами уж давно знакомы…

– Да… знакомы… – проговорила Палаша, и безумно-страстный, ревниво-любящий взгляд скользнул по Федору из-под густых полуопущенных ресниц.

Они на ту пору шли по рынку между выставленными на продажу возами сена и соломы, в густой толпе толкавшихся и кричавших мужиков, мимо лавок, мимо мелочных торговцев, сидевших там и сям с коробушками и лотками, мимо извозчичьей биржи… На торговой площади, неподалеку от общественных весов, возвышался эшафот. Мрачною тенью рисовался на фоне тусклых, серых небес черный столб – угрюмый свидетель позора многих давно отживших и живых людей; живое море голов двигалось и волновалось вокруг эшафота.

Палаша вздрогнула, завидев черный столб и услышав вдали глухой барабанный бой; неприятное ощущение охватило ее, как говорится, до мозга костей. «Брр! – подумалось ей. – Как холодно и страшно стоять на этом высоком помосте, окруженном толпами народа!» Палаша, кажется, никогда ничего бы не сделала такого, за что бы ее потащили к роковому столбу. Какой ужас, какой стыд должна испытать та несчастная, которую привязывают к этому столбу. И Палаша чистосердечно удивлялась тому, как люди не могут воздержаться и доводят себя и других до несчастья, позорят себя. Мало ли, например, наказывают женщин за воровство, за поджоги, за убийства! «Изверги!» – думала она.

Все это быстро промелькнуло в голове Палаши.

– Наказывать кого-нибудь, значит, будут сегодня, – заметил Федор, протискиваясь в толпе с Палашей и с удовольствием заглядывая на ее личико, которое не то от ходьбы, не то от мороза горело ярким румянцем.

Хорошенькая шубейка ловко стягивала ее тонкий, стройный стан. Из-под большого клетчатого платка выбивалась черная прядь волос, – ветер играл ею, то задувая ее назад, то бросая снова на лицо.

– Ведь ныне не наказывают… только читают! – сказала Палаша.

– Стегать ныне запрещено! – пояснил он.

Раз встретилась Палаша с Федором таким образом, а встретиться в другой раз было уж легче, и стало как-то приходиться все так, что Палаша чуть ли не каждый день, идя на рынок, встречала Федора и шла с ним. О чем говорили они – знать никому, кроме их, неинтересно. Важны же были эти отрывочные, пустые разговоры потому, что они сближали молодых людей, для которых они, эти пустые разговоры, имели и интерес, и особый смысл, и большое значение.

Федор скоро поддался любовному влечению. И неудавшаяся семейная жизнь, и сравнение Палаши с Настей, невыгодное для последней, так как от прежней цветущей Насти остались только кости да кожа, – все, одним словом, располагало Федора искать утехи на стороне. Найдя же утеху в образе хорошенькой молодой девушки, влюбленной к тому же в него по уши, он не мог выпустить ее добровольно из своих лап и схватился за нее крепко. Мысленно строил он самодовольную улыбку, подсмеивался над бесплодными ухаживаниями извозчика и мысленно с торжествующим, сияющим лицом говорил уже ему:

– Твоя кралечка-то писаная, на которой ты жениться хотел, красавица-то твоя Палаша сама ко мне пришла, сама…

Он уж мысленно рисовался перед обезоруженным приятелем, смеялся ему в лицо и, встряхивая своими длинными волосами, с двусмысленной ужимкой описывал ему Палашины прелести самыми радужными красками.

Как душа прямая и открытая, Палаша никак не могла подумать, что в исканиях Федора было больше пустого самолюбия, чем искренней любви, больше было прихоти и каприза, чем честной привязанности к полюбившей его женщине, которая в своем самоотвержении ни на чем бы не остановилась, лишь бы только сделать приятное своему любимцу. Палаша думала, что и Федор, подобно ей, отдастся ей и телом и душой, отдастся весь, в настоящем и будущем, со всеми желаньями и, мечтами, со всеми радостями, и печалями, какие только могут встретиться им на неровном пути. Распаленное страстью воображение не давало задуматься ей о том, какую опасную игру затевает она. Сомненьям не отводилось места. Будущее ее, вовсе не тревожило. Она в своем безумии все окрашивала в восхитительный, нежно-розовый цвет.

Ночью, бывало, когда Палаша оставалась одна в своей кухне, кровь закипала в ней сильнее, и обольстительный, чарующий образ все ярче и светлее рисовался, перед нею во мраке ночи. Судорожно и крепко прижимала тогда бедняжка руки к своей трепещущей груди.

– Милый, милый! – шепчет она, бывало, ломая руки.

В эти минуты для нее не существовало ни людского мнения, ни суждений, ни закона, ни кары, никаких страхов, ничего и, никого, кроме Федора и ее любви к нему. До двадцатой весны дожила Палаша, и никогда еще не приходилось ей испытывать ни стольких мук, ни стольких радостей.

Федор же, помышляя о Палаше, как о лакомом кусочке, с чувством потирал себе руки.

Наконец мечты Палаши сбывались: Федор отбит от своей чахлой жены; Федор льнет к ней, нашептывает ей любовные речи и так крепко и нежно целует ее. А она грустна…

Ее лицо, незадолго пылавшее, побледнело, и она, сидя в гостинице «Доброй надежды», теперь поминутно вздрагивает при каждом стуке дверей и уныло, задумчиво прислушивается к слезливым звукам органа, наигрывающего «Среди долины ровныя». Она сама певала прежде эту песенку, и теперь знакомые, протяжно-заунывные звуки напомнили ей, что между близким прошлым и настоящим вдруг залегла глубокая и широкая пропасть… Ведь Федор теперь – её. Отчего же так бледнеет и вздрагивает Палаша, достигнув давно желанного счастья.

Дикий страх напал на нее. Бесстрашная, смелая Палаша устрашилась самой себя. Она, одна проходившая с палкой в руке дремучие леса, она, скользившая бестрепетно в легком челноке по разъяренным волнам, теперь трепетала… Люди, людское мнение, осуждения, печальные следствия «незаконной любви», речи девушек об «изменщиках», о неверных друзьях, словом, все то, что в своем безумном ослеплении Палаша глубоко, упорно презирала, теперь встало перед нею, вдруг грозно поднялось, как зловещий призрак грядущих бедствий…

Палаша плачет и закрывает лицо руками. Много любила она. Неужели ей ничто не простится?

А хриплый орган без удержу, безутешно стонет и стонет…

X
Беда одна не сводит

Народ, обитавший в Болотинске, был добрый народ, простой и, в своей душевной простоте, считавший тифозную горячку такою неумолимою гостьей, от которой ни крестом, ни пестом нельзя отделаться. Вероятно, на основании этого-то предположения и не принималось в этой ленивой стороне никаких мер к изгнанию злокачественной болезни.

– Ужо сама поуходится! – толковали болотинцы.

Тифозная горячка, с своей стороны, видно, к несчастью, догадалась, что попала в гостеприимный, радушный уголок, в котором может похозяйничать по-свойски. Мигом целые деревни в окрестностях Болотинска свалила она с ног; ни старый, ни малый не ушел от ее жгучих объятий. Мужики по большей части лечились сами теми «средствиями», какие бог на душу положит; иные же, похитрее, обращались за помощью к барам, а бары, сами ничего не смысля, с патриархальным добродушием давали заболевавшим мяты, липового цвета да приказывали ставить горчичники, причем снабжали и мудрыми советами меньше есть, есть пищу легкую, беречься холода и т. д. Из города хотели было «дохтура» прислать, единственно для проформы, ибо одному доктору с сотнями отчаянно больных делать нечего, да так, впрочем, и не прислали по причине болезни другого городского врача. Таким образом, вопреки известной народной поговорке случилось, что семеро ждали одного. По деревням между тем в ожидании «дохтура» люди валились, как мухи, и очень многие отправлялись даже прямо на погост.

Из деревень горячка перебралась и в самый Болотинск, так как сношения по базарным дням между городом и деревнями не прекращались и полубольные и заболевавшие мужики возили на продажу сено и хлеб для выручки оброчных денег, а вместе с своими сельскохозяйственными продуктами разводили и тиф… Скоро горячка битком набила полуживыми трупами смрадную болотинскую больницу и дома бедных, а вскоре после масленицы она уже свирепствовала в Болотинске, не разбирая ни бедного, ни богатого.

В числе первых жертв тифа оказался Андрюша, а за ним заболела и Катерина Степановна. Она разболевалась все сильнее и сильнее и то печалилась, что работа у нее остановилась в прибыльное время, то грустила о том, что «смертонька, видно, подходит», то жаловалась, что бог «кончинушки» не посылает ей, а ошеломленный Никита утешал ее, как мог.

– Ужо, погоди! Полегчает! – говорил он.

Но теперь больная Степановна во стократ была счастливее своего здорового мужа; по крайней мере для нее выпадали порой такие блаженные минуты, такие чудесные, золотые сны грезились ей наяву, каких прачка в действительной жизни не переживала еще никогда. Горячка дарила ей успокоение, забвенье всех бед, всех страданий. Она давала Степановне вкушать той райски-сладостной жизни, лучезарный идеал которой постоянно носился в каких-то седых туманах перед ее глазами, но к осуществлению которого не дерзала она приступать даже в мечтах.

Иногда казалось Степановне, что она живет не в грязном низу поповского дома, а в чистых, высоких комнатах. Божий свет не пробирается, как тать, сквозь щели и позамазанные бумагой оконцы, но весело и ровно заливает комнаты. И освещает он не дымную лачугу, не пыль, паутины и сор, а опрятные покои с здоровым, вольным воздухом и с чистыми стенами, без копоти и тараканов. Никита ходит такой добрый, одет чистенько и даже причесан; Настя такая хорошенькая, бог с ней, бегает да песенки распевает беззаботно-весело: Степка с Алешей что-то работают в другой комнате; Андрюша живой, смеющийся, на скамеечке верхом сидит, стегает ее, понукает, – скамеечка ни с места! У дверей рогожа постлана, по полу протянуты чистые половики. Над лоханью висит рукомойник – не с отбитым горлышком, а целый и совершенно новенький. На столе стоит большой самовар – да такой светлый, блестящий. Самовар кипит, теплый пар валит из него. Степановна чай заваривает и семьян поит. В комнате тепло: ни с пола, ни от окон не дует. Хлеба, молока, всякого кушанья – сколько хочешь; одежи также много… Так пожить давно уж хотелось Катерине Степановне.

Заманчивыми виденьями – все на одну и ту же тему, только с различными вариациями – счастливила горячка бедную женщину. Переход к действительности от таких сладких грез наяву не мог, конечно, показаться больной особенно приятным.

По истечении месяца, вследствие болезни жены, финансы Долгого, никогда и прежде не процветавшие, пришли в такое печальное состояние, что Долгий крепко-крепко призадумался и чаще прежнего принялся чесать себе затылок. Именно, беда одна не ходит, но всегда или по большей части водит за собой целую гурьбу разных бед, больших и малых.

О радости я не слыхал, чтобы говорили то же самое…

Не успели еще Андрюшу землей засыпать, жена заболела. У Никиты же, как быть, на ту пору выпало горе-горькое времечко, – работы не перепадало, а с нею, следовательно, не перепадало и денег в карман столяра.

Недаром вот уж который день с утра до вечера, на заборе в барском саду сидит черный ворон и каркает, внимательно глядючи в оконцы Никитинова жилища, словно дожидаясь поживы. Напрасно уже несколько раз Никита, выведенный из терпения дикими криками, пускал каменьем в ненавистного ворона. Ворон улетал и вновь прилетал, садился на старый забор и каркал. В его зловещем образе, чудилось Никите, налетело черное горе на его семью.

– Покаркаешь ты у меня, проклятый! – сквозь зубы ворчал столяр и стучал по стеклу кулаком, надеясь стуком спугнуть ненавистного соседа.

В продолжении болезни Катерины Степановны много перебывало в Никитиной каморке всякого народа, родных и знакомых… Больную приходили навещать.

Приходила Настя, едва ноги волочившая, и жаловалась на мужа, на его роденьку, на свое житье.

– Ходить моченьки нету! – говорила она. – Все косточки разломило… А тоже везде посылают, да и корят еще, что даром их хлеб заедаю. Все-то меня тычут… Ни от кого-то доброго словечка не дождешься… Моченьки моей больше нету.

Столяр хмурился и в душе проклинал зятя, доведшего Настю до такого жалости достойного состояния. Точил столяр зубы и на Настину свекровь, на ягу-бабу Максимовну, на ехидную, золовку-богомолку, на дурищу Марфушку. «Слезы инда прошибают, как я погляжу на нее, сердечную! – тяжело вздыхая, думает Никита, ловя печальный взгляд заплаканных глаз дочери. – А он муж… Да какой он, разбойник, – муж! Душегубец он. »

Приходила однажды навестить больную знакомая гильзошница, женщина тоже бедная, как и Степановна, вдова с большой семьей на руках. Семья, впрочем, ее уже скоро в могилу уложит. Вдова очень нехорошо кашляет, и невеселый румянец часто выступает на ее пожелтелых щеках. Глаза, ее, когда-то давно приятные и живые, впали так глубоко, что иногда казалось, будто бы они смотрят откуда-то издалека, совсем уж из другого, неведомого мира, до которого не доходит ни одного отголоска страстей и треволнений мира земного. После нее останутся детки… Детки без кормила и весла поплывут по мутным волнам житейского моря… Но кому и что за дело до того, что бури размечут, разобьют этих маленьких пловцов, когда на этих волнах гибнут без счета большие корабли!

– Вот, голубушка, шестой год пошел, как на Петрова-то работаю, – жаловалась вдова. – А копеечки еще не уступал николи… Этого вот от него не видала! – Рассказчица показала на кончик мизинца. – Сашутку-то мою добрые люди взялись учить даром, ну и слава богу! Времени-то слободного хошь у нас и не оченно много, – она ведь у меня мундштуки в папиросы вставляет… Ну да, матушка, то думаю! всё хошь не дурой останется… И то иной раз пораздумаешься…

Горячая слеза скатилась по щеке вдовы, упала ей на руку; скатилась и другая на рукав ее поношенного шугая.

– Ну, никто, как бог! – одобрительно заметила Степановна, ворочаясь на своем жестком ложе.

– Ну, да. Так вот, матушка, о Петрове-то я заговорила… – продолжала, рассказчица, утирая слезы. – Прихожу третьего дня, – надо быть, в магазин к нему, – гильзы носила, тысяч пяток этак было… Грифелек, говорю, позвольте! (Сашутка прошала: ей надоть цифирь писать… Доску-то аспидную уж добрые люди дали…) Так как бы ты, Степановна, думала? – спросила вдова, вдруг оживившись; глаза блеснули как-то странно из глубоких впадин, и чахоточный румянец лихорадочно заиграл на ее исхудалых щеках. – В счет-таки поставил, из платы, значит, вычтет! А и грифелек-то весь – тьфу! грош стоит медный! А кровь-то он нашу пьет, того не подумает…

Вдова закашлялась, закашлялась и с кашлем побрела домой.

Приходил сын егорьевского пономаря – юноша лет двадцати двух, маленького роста, с жиденькими льняными волосами, тощенький, горбатый, но с умным, выразительным лицом, на котором трудовые, бессонные ночи уже оставили свою яркую печать. Говорил он тихим голосом и сильно размахивая своими длинными руками.

– Каково живешь, Петр Семеныч? – спрашивал Никита, очищая для гостя местечко на лавке между всякою рухлядью и своим столярным «инструментом».

– Плохо, брат, живется! Да и кому нынче хорошо-то живется! – отвечал семинарист.

– Богатым хорошо, обыкновенное дело! – пояснил столяр.

– Гм! Ну, тоже всяко… Подумать еще и об этом надо! – с расстановкой, как бы недоговаривая, проворчал гость себе под нос.

– Кончил… Да с окончаньем-то согрешил совсем! – нехотя отозвался Петр Семеныч. – Места нигде не могу найти… Из духовного-то ведь я вышел… места себе все искал… Матери-то жаль, а то бы я…

– А то-то место, про которое давно-то говорил? – заметил Никита.

– Гм! Ухнуло, брат. Нигде мне места нет, злодею этакому…

– А тятенька что? Здоров? – спросил немного погодя Никита.

– Пьет все… – был лаконический ответ.

Приходил и Никитин кум Федотыч, отставной лакей, побывавший и в Петербурге и Москве, прежний дворовый, вольноотпущенный, человек с жирным, маслянистым лицом, с толстым брюхом и с медной цепочкой на лоснящемся жилете.

– Что уж нынче за порядки такие пошли! – роптал Федотыч, пыхтя и одергивая галстук на своей бычачьей шее. – Просто нам теперь никакого хода нет… Согрешили, грешные! Столько нынче вольных стало – беда! Прежде мы и в лакеях, и в швейцарах, и так по дому были… А теперь уж не-е-ет. Шалишь.

– Отчего же? – заметил Никита.

– Эх, кум! Народу-то стало больно много… Все мест ищут… Народ тоже тертый, битый, – копейками доволен… А мы, по их милости, хоть с голода умирай… Ну, скажи, кум, по совести – дело ли это? Дело ли?

– С голоду-то умирать? – переспросил Никита. – Известно, не дело…

Федотыч роспил с Никитой косушку водки и ушел…

Заходил в Никитино жилище отставной солдат, дальний родственник Катерины Степановны. Служивый был человек уже пожилой, с длинными с проседью усами, с негладко выбритой бородой и в кепи с засаленным кантом. Солдат тоже жаловался.

– Сродственники-то все примерли… – говорил он, обращаясь к Степановне. – Головы приклонить некуда… А ноги-то болят, покоя просят, – потому жизнь была бродячая. Перед непогодой, братцы мои, иногда так заноют – просто хоть вой. Вот те Христос…

Солдат посмотрел на образ. Покурил он свою трубочку-носогрейку, выколотил ее о каблук своего длинного сапога и тоже ушел…

Хотя черный ворон и весьма настойчиво каркал в барском саду, глядя в оконцы Никитинова жилья, но Степановна не умерла, а мало-помалу стала поправляться. Аппетит, наконец, явился…

– Никита! Хлебушка бы мне? – раз под вечер слабым голосом попросила больная.

– Вчерась последнюю краюху доел! – угрюмо отозвался столяр.

– А купить. – робко заметила жена, чуя, что дело не совсем-то ладно.

– Купила-то у меня нет… А у тебя есть, что ли? Есть, так давай! Купим: лавочка-то не на краю света… – резко проговорил Никита, словно сердясь на то, что жена после шестинедельной строгой диеты вдруг есть захотела.

– Сходил бы к Саниным, они мне еще тридцать копеек должны остались за последнюю стирку… – немного погодя сказала Степановна заискивающим тоном.

– Ну, вот! Давно бы так… – успокоившись, проворчал Никита.

Морщины его поразгладились, и глаза глянули вперед посмелее.

Разогорченным возвратился столяр от Саниных; морщины опять заволокли его лоб, и глаза сердито и недоброжелательно смотрели из-под густых нависших бровей.

Госпожа Санина отказала, тридцати копеек не отдала и объявила, что такому пьянице, как Никита, она не решится дать и копейки медной.

– Утюг разве продать? – предложил столяр.

Но время было уже позднее, час одиннадцатый вечера. Утюг не продался, и супругам пришлось проводить ночь голодом, ворочаясь на постели и напрасно отбиваясь от докучных, невеселых дум.

Никита более месяца сидел без работы; Степановна еще не могла по слабости приняться за стирку. Пришлось поэтому перебиваться кое-как со дня на день, закладывая за сущую безделицу и продавая за полцены всякую рухлядь и более или менее необходимую домашнюю утварь. Были проданы за гривенник сбереженные Степановной кости; были проданы два бельевые валька; в виду приближавшейся весны овчинный тулуп Никиты был отнесен в заклад; люлька, в которой качались все Никитины дети, также была сбыта в той отрадной для бедняка надежде, что качать в ней больше никого не придется. Болезнь Степановны, таким образом, весьма гибельно отразилась на немудром механизме и без того уж убогого хозяйства. Безденежье и вследствие того пасмурное настроение Никиты не могло, конечно, действовать ободрительно на выздоравливавшую женщину. Но Катерина Степановна понемногу все-таки выздоравливала.

«В минуту жизни трудную» [10] обращался было раз столяр за помощью к дяде Сидору, обращался нехотя, скрепя сердце, так как канючить у ближних он сильно не любил…

– Пожалел бы ты хоть нас… Ведь тебя три рубля-то не разорят! – говорил Никита таким требовательным и вовсе уж не просительным тоном, который Сидору Панкратьеву ни в каком случае не мог понравиться. – Бог заплатит тебе…

Услышав, что, вместо всяких расписок, и закладов, Никита берет в поручители бога, лавочник подозрительно, оглянул, хмурого столяра и наотрез объявил, что «денег у него не так много, чтобы он мог по три рубля на ветер бросать».

Никита мысленно пожелал дяде; Сидору подавиться, его проклятыми пятаками и копейками и пришел к жене, как и ушел, без денег.

– Разжирел! – заметила Степановна в ответ на донесение Никиты о том, как изволил прихилиться ее любезнейший братец.

Собравшись, наконец, с силами и поправившись настолько, что могла идти, Катерина Степановна побрела в церковь.

На ту пору шла вечерня. Народа в церкви было мало. Несколько коленопреклоненных и жалостливо покачивавших головами старушонок вымаливали себе у бога «кончины безболезненной и мирной», да еще «доброго ответа на страшном судище Христовом»; им более не о чем было молиться… В одном из приделов [11] стояли две барышни и весело шушучались о предстоявшем говенье, об исповеди, о белых платьях голубыми кушаками, в которых они пойдут к святому причастию. Впереди, у правого клироса, стоял барин, – старик седой, высокий – и вполголоса, страшно фальшивя на каждой ноте, подтягивал охрипшему дьячку. Степановна пришла молиться, но молитвы ее как-то странно и страшно перемешивались с разными суетными помыслами.

«Для чего я выздоровела? – спрашивала она в недоумении сама себя, отвешивая между тем низкие земные поклоны. – Для чего? Или для того, чтобы опять заболеть, да и болеть – хиреть изо дня в день, в тяготу самой себе быть да другим только мешать. » Даже и более греховные, преступные мысли, бог весть какими путями, прокрадывались к ней в больную голову. Пуще огня боялась их Степановна; но напрасно она открещивалась и отмаливалась от наваждения дьявольского; мысли, ее пугавшие, не отлетали. Страшный призрак нужды, призрак денег, мучивший ее постоянно, не оставлял. Степановну ни на шаг и в храме божием.

Странно как-то взглядывала бедная женщина на богатый иконостас, на серебряные оклады икон, на позолоченные венчики, на блестящие жемчужные привески, на тяжелые медные подсвечники, на хрусталь огромной люстры, спускавшейся с потолка. Взглянула она раз, другой, и вдруг взор ее помрачился; в невыразимом ужасе опустилась она на колени, пала ниц. Все ее слабое, худенькое тело конвульсивно вздрагивало. Ей чудилось, что темные лики гневно и грозно взирали на нее с высоты иконостаса. И в припадке отчаяния, близко граничившего с безумием, она проклинала себя, грехи свои, свои окаянные мысли, – и крепко-крепко стукалась головой о каменный пол, судорожно прижимая скрещенные пальцы правой руки то ко лбу, то к своей наболевшей груди.

Под церковными сводами ложились вечерние тени, сгущались и заливали храм. Несколько восковых свечей там и сям мерцали перед темневшим иконостасом. Глаза Степановны, лихорадочно блестевшие, то дико блуждали по слабо озаренным иконам, тонувшим в полумраке, то перебегали к красному, трепетному пламени догоравших свечей. Степановна силилась отрешиться от всего земного и предаться небесному. Но напрасно! К земле она прикована несокрушимыми цепями; земля ее держит и не выпускает из своих мощных лап.

– Недостойная, я! Недостойная! – с глубоким сердечным сокрушением шепчет Степановна, прижимаясь пылающим лбом к холодным церковным плитам. – Прости мне, господи, если что согрешила словом, делом, ведением и неведением.

Вечерня уже кончилась. Отец Василий молился перед задернутыми завесой царскими вратами [12] и испрашивал у бога духа «смиренномудрия» и «терпения». Степановна тоже просила духа терпения: много терпения ей было надо…

Мерною поступью вышел из церкви барин; щебеча и смеясь, упорхнули барышни из-под мрачных церковных сводов на свежий, весенний воздух; кряхтя и охая, поплелись старушки… За ними побрела и наша богомольщица…

Источник

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *